Все эти милые русские люди, не ведая часов и сроков, приходят поболтать и не прочь «углубиться кое во что глубокое». Тяжесть, тягость.
26 декабря 1911, 31 год
Устал — уже, как рано, сколько еще зимы впереди. Надо бы не пить больше.
24 декабря 1911, 31 год
Милая, ты знаешь сама, как ты свободна. Но о том, о чем ты пишешь, нельзя переписываться. Я совершенно не знаю ваших маршрутов и не имею понятия, куда писать. Это письмо пишу наугад. Твоего письма я не понимаю, т. е. не понимаю того чувства, которое было у тебя, когда ты писала. Может быть, не понимаю от своего теперешнего равновесия. Но чем больше я в равновесии, тем больше знаю реальное.
Что тебе написать, совсем не знаю. Ты пишешь мне как чужая — не так ли? Знаешь ли ты, насколько важно для меня твое письмо и имела ли ты какое-нибудь отношение ко мне, когда его писала? Ты пишешь, что я могу спрашивать. Я спрашиваю прежде всего, представляется ли тебе все будущее совершенно вне меня или ты просто можешь судить теперь только о близком будущем?
Только эти вопросы. И то — слишком трудно задавать их в письме. А что — письмо твое написано из самой глубины? Или — ты не знаешь теперь своей глубины?
Я пишу очень сухо. И стараюсь только простейшее. Я не знаю, как ты можешь понять меня «там»? И можешь ли понять.
Ты пишешь до такой степени странные вещи о деньгах, о «честности» и т. п. Из этого я заключаю, что ты не понимаешь больше меня.
Писать это письмо мне трудно.
Куда писать?
письмо Блок Л. (жене), 04.04.1908, Петербург, 27 лет
Мама, в этом году Пасха проходит так безболезненно, как никогда. Оказывается теперь только, что насилие самодержавия чувствовалось всюду, даже там, где нельзя было предполагать. Ночью вчера я был у Исакиевского собора. Народу было гораздо меньше, чем всегда, порядок очень большой. Всех, кого могли, впустили в церковь, а остальные свободно толпились на площади, не было ни жандармских лошадей, создающих панику, ни тучи великосветских автомобилей, не дающих ходить. Иллюминации почти нигде не было, с крепости был обычный салют, и со всех концов города раздавалась стрельба из ружей и револьверов — стреляли в воздух в знак праздника. Всякий автомобиль останавливается теперь на перекрестках и мостах солдатскими пикетами, которые проверяют документы, в чем есть свой революционный шик. Флаги везде только красные, «подонки общества» присмирели всюду, что радует меня даже слишком — до злорадства.
из письма матери, 02.04.1917, Петроград, 36 лет
Последние дни были печальны и мрачны для меня. Холода и оттепели.
22 декабря 1911, 31 год
У Любы сидит Муся. Я ничего не имею против Муси в частности, но боюсь провокации. Горько услышать или увидеть что-нибудь самое преступное, низкое, желтое, сытое — в той семье, в той крови, от которой я оторвал Любу. Особенно горько теперь, когда ненавидишь кадетов и собираешься «ругать „Речь“», когда не любишь Л.Андреева… когда лучшие из нас бесконечно мучатся и щетинятся (Боря, Ремизов), когда такой горечью полыни пропитана русская жизнь.
Сегодня дочитал наконец этот скучный, анархический, не без самодовольства, хоть и с добрыми намереньями, плохим из рук вон языком написанный, роман Андреева. Только места об измене как-то правдивее, но все — такая неприятная неправда, надоедливо разит Чулковым. Рядом с этим «шиповники» (на втором месте обложки, и буквы помельче, и имя без отчества) поместили рассказ Ремизова — до слез больной; пустяк для него, но в тысячу раз больше правды (и больше потому влияния, света), чем в Андрееве; тем больнее и здесь уловить тень неправды, которая бременем легла на русскую литературу. Алексей Михайлович боится этой неправды, у него она пройдет, Л.Андреев лезет в нее, как сытый и глупый; и куда пойдет его сила, его талант? Страшная, тягостная вещь — талант; может быть, только гений говорит правду; только правда, как бы она ни была тяжела, легка — «легкое бремя».
Правду, исчезнувшую из русской жизни, — возвращать наше дело.
Я вышел все-таки, сидел с Мусей, и провокации не было. Она изменилась, похорошела еще.
18 декабря 1911, 31 год
Третьего дня читал рассказы офицеров о турецкой войне — мерзость и скука, но лучше Л.Андреева.
Отмахиваюсь, отписываюсь, пойду в ванну.
Писал Клюеву: «Моя жизнь во многом темна и запутана, но я не падаю духом».
Женщины (как-то «вообще»).
17 декабря 1911, 31 год
Не имею сил писать подробно. Слишком ужасны: 1) вчерашний вечер; 2) мое отношение с Любой; 3) посещение тети; 4) сегодняшняя несчастная женщина (О.К. Соколова — «Окс»); 5) письмо мучительное А.А. Городецкой.
10 декабря 1911, 31 год
Милая, вчера, чтобы разогнать тоску, пошел я к Мейерхольду — один (Терещенку и Ремизова не звали). «Любовь к трем апельсинам», составленная Мейерхольдом, Соловьевым и Воганом по сценарию Гоцци, не произвела никакого впечатления: сухо и пестро. Были там Валентина Петровна, Пяст, Мосолов, Соловьев, два Бонди, Ярцев, Юрьев, Ракитин, Пронин, Лозинский, Левинсон, какие-то актрисы декадентского вида и еще многие. Сидели, болтали. Бутерброды были, как у нас. Главное — был двухмесячный медвежонок. Размер его — вершков шесть. На руках у меня визжал и свиристел; во время чтения ревел в кухне, потом пил молоко, стоя и держа бутылку в руках, ночью все не мог заснуть, играл с бумажкой. Вообще показал свою полную маленькость во всех отношениях.
Мейерхольды усталые, 28-го уезжают в Париж.
Вчера я получил очень замечательное письмо от какой-то дамы, оно меня поддержало.
А ты думаешь приехать? Господь с тобой, милая.
А.
письмо Блок Л.Д. (жене), 23.03.1913, Петербург, 32 года
Я сейчас только получил твое письмо. Очень давно не получал — и беспокоился. Ты пиши мне чаще, хотя бы и коротко.
Я думаю о тебе каждый день. В твоих письмах ты точно что-то скрываешь. Но мне можно писать все, что хочешь. И даже — должно.
Я радуюсь принципиально вашему провалу. Может быть, хоть кто-нибудь из вас очнется от сна. Беспочвенности и усталости я одинаково не принимаю к сердцу — им нет места среди нас — художников. И потому многим из вас я только могу пожелать: «что делаешь — делай скорее».
О тебе я до сих пор не знаю — можешь ты или не можешь служить искусству. Может быть, да.
Моя лекция имела, и сущности, большой успех. Читал я хорошо. Получаю всё любовные письма. Очень широкие планы на будущее и много реального дела. Живу очень замкнуто — не пью уже давно ни капли.
Прошу тебя писать мне, потому что я думаю о тебе больше, чем о ком бы то ни было. О тебе и о долге. Не забывай долга — это единственная музыка. Жизни и страсти без долга нет.
письмо Блок (Менделеевой) Л.Д. (жене), 21.03.1908, Петербург, 27 лет
Последние дни — учащение самоубийств, — молодежь, гимназисты.
Письмо от мамы. От Л.Андреева — «Сашка Жегулев». Второй том Толстого.
У Любы сидят Анна Ивановна и художница Краснушкина и глупо о чем-то говорят (слышно: Англада, Зулоага…). Я над Клюевским письмом. Знаю все, что надо делать: отдать деньги, покаяться, раздарить смокинги, даже книги. Но не могу, не хочу.
Стишок дописал-«В черных сучьях дерев».
Вечером — оттепель, все течет, Люба в «Старинном театре», а я брожу и в кинематографе.
6 декабря 1911, 31 год
Наталия Николаевна, я пишу Вам бесконечно усталый, эти дни — на сто лет старше Вас. Пишу ни о чем, а просто потому, что часто, и сейчас, между прочим, думаю о Вас и о Ваших письмах, и Ваша нота слышится мне.
В душе у меня есть темный угол, где я постоянно один, что иногда, в такие времена, как теперь, становится тяжело. Скажите, пожалуйста, что-нибудь тихое мне — нарочно для этого угла души — без той гордости, которая так в Вас сильна, и даже — без красоты Вашей, которую я знаю.
Если же Вы не можете сейчас, или просто знаете о себе, что Вы так еще молоды, что не можете отрешиться от гордости и красоты, то ничего не пишите, а только так, подумайте про себя, чтобы мне об этом узнать.
4 декабря 1911 (непосланное письмо Н.Н.Скворцовой), 31 год
Днем клею картинки, Любы нет дома, и, как всегда в ее отсутствие, из кухни голоса, тон которых, повторяемость тона, заставляет тихо проваливаться, подозревать все ценности в мире. Говорят дуры, наша кухарка и кухарки из соседних мещанских квартир, но так говорят, такие слова (редко доносящиеся), что кровь стынет от стыда и отчаянья. Пустота, слепота, нищета, злоба. Спасение — только скит; барская квартира с плотными дверьми — еще хуже. Там — случайно услышишь и уж навек не забудешь.
Конечно, я воспринимаю так, потому что у меня совесть не чиста от разврата.
1 декабря 1911, 31 год
Страшный день. Меня нет — и еще на несколько дней. Звонки. Посланные разными силами ломятся в двери.
28 ноября 1911, 31 год
Господи, благослови.
Господи, благослови.
Господи, благослови и сохрани.
Пойду бродить.
27 ноября 1911, 31 год
Твое письмо меня поразило сразу же. Ты знаешь обо мне то, чего я сам не сознавал, и вдруг сознал... и утешился. "Лик безумия сошедший в мир" - и притом нынешнего нашего безумия - грозил и прежде. Но, знаешь ли? Он разрешит грозу и освежит. Я спал и видел холодные сны (в буквальном смысле). Не далее как сегодня во сне мне явился наконец Брюсов в ужасающей простоте его внутренних "потемок" и в физической красоте - нежный, как мальчик с черной бородкой. Тут был и твой "Одинокий" и вчерашний рассказ, слышанный мной у Мережковских (..!..) о пьяном Брюсове в "Грифе". Среди бела дня снился мне кошмар об "опрокинутых кадках" и девушке с карликом. Но вдруг я слушаю, смотрю: кругом гам, шум, трескотня, лучшие гаснут или тлеют, по многим квартирам прошла тень дряхлости, погас огонек, бежавший по шнурку, готовый, казалось, зажечь тысячи свечей. И темно. Прежних лиц я уже не вижу, страх перед ними отошел в милую память о собственной юности. Больше некого бояться. И люди уже не страшны. Зато ("в предвестие, иль в помощь, иль в награду" возвращается древняя и бурно-юная боязнь стихий - изнутри и извне. Пойдем опять из города на войну исчезнувшей и возвращающейся юности:
"Меня зовет к безвестным высям
В горах поющая весна,
А эта груда женских писем
И не жива и холодна!"
Мы поняли слишком много - и потому перестали понимать. Я не добросил молота - но небесный свод сам раскололся. И я вижу, как с одного конца ныряет и расползается муравейник положим расплющенных сжатым воздухом в каютах, сваренных заживо в нижних этажах, закрученных неостановленной машиной (меня "Петропавловск" совсем поразил, - а с другой - нашей воли, свободы, просторов. И так везде - расколотость, фальшивая для себя самого двуличность, за которую я бы отомстил, если б был титаном, а теперь только заглажу ее. - Как видишь, я пишу несвязно. Я окончательно потерял последнюю веру в возможность точности в окончательном. Не знаю ничего, но часто ясно вижу розовую пену и голубой ласковый гребень волны, которая меня несет. Потому - пронесет, а что дальше - опять не знаю. Но хорошо бывает на волне, в певучей пене.
из письма Андрею Белому, 07.04.1904, 23 года
Вечный ужас сочельников и праздников: мороз такой, что на улице встречаются растерянные, идущие неверной походкой люди. Я, гуляя перед ванной, мерзну в дорогом пальто. У магазина на Большом проспекте двое крошек — девочка побольше, мальчик крошечный, ревут, потеряв (?) отца. «Папа пошел за пряником, была бы елка». Их окружили, повезла на извозчике какая-то женщина на Пушкарскую, но они не помнят № дома, может быть, и не повезет. Полицейский офицер, подойдя, говорит: «Что за удивление, таких удивлений бывает сотня в день». К счастью, хоть перед Рождеством все добрые.
24 декабря 1911, 31 год
Вечер — дома, тихо, маленькая в ванне, завтра сочельник. Сегодня пришли «Старые годы», «Искусство и печатное дело» (на полчаса упился Сомовскими очарованиями). В столовой стоит елка.
Мережковский сегодня: вся «Индия» — нирвана (дохристианское) — ужас, небытие. Не было Имени. «Не донимайте меня» Сергием Радонежским, Серафимом Саровским — «я знаю, чем это пахнет». — Сыщик у дверей. — Все теперь о «несказанном», это — пустота, отсутствие общественности. Теперь такое время, что нужно твердо знать, что «голод — голод, реакция — реакция, смертная казнь — смертная казнь».
23 декабря 1911, 31 год
Очень меня печалит, что у Вас жизнь уходит между пальцев. Годы самые чудные в жизни, несказанной красоты и ценности, уходят зря.
Тридцатый год тянется — десять лет. Какая разница между 33-летним человеком и 36-летним? — Никакой. Тогда как 16-летний юноша и 18-летний — это два разных человека.
Годы 16-й, 17-й, 18-й и до 24-х, все эти годы продолжаются только по одному году. Надо их прожить полно и в отношении эмоций, и в смысле приобретения познаний, техники. И все это: эмоции и знания — складывать в потаенную сокровищницу, чтобы было откуда заимствовать, когда начнется сознательная духовная деятельность с 25-ти лет.
У Вас впереди еще четыре чудных года. Наверстайте потерянное и определите, куда Вы пойдете: в актеры или поэты. Мне кажется, у Вас есть хорошие душевные способности. Жаль будет нести их на службу в канцелярию. Я против актерства вообще. Организациям тонким нечего делать на сцене. Что есть актер, даже и великий? Актер, даже и великий, шьет себе неприличные карманы, засовывает в них руки, в галстук вдевает возмутительную булавку, — и в таком виде снимается для своих почитателей.
Туалеты актеров, — разве это не туалеты дурного тона? Это внешность? Правда. Но, значит, даже внешности приличной актерская душа не сумела выработать за целые тысячелетия. А между тем: видали Вы поэта, романиста, художника в туалете дурного тона? Я думаю, очень редко. Все они бывают одеты: хорошо, дурно, неуклюже, неряшливо, но Вы не видели, например, художника или писателя, франта дурного тона.
Что есть актер духовно? — Грубый маляр, декоратор. Непременно грубый, иначе он, по самой природе своего искусства, не произведет впечатления. Сценическое искусство — драматургия — грубо, эмбрионально, оно должно быть ярко, как цветная азиатская материя. Актер должен все эмоции изображать декоративно. Иначе он не даст эффекта. Он умирает — раздирая себе грудь руками. Подумайте: умирает. Когда он ревнует — он ревет, как бык, которого в период течки не пустили в стадо. Конечно, можно быть и как актер великим. И я умею восторгаться талантливым актером на сцене. Но, все-таки, надо знать, что актерское искусство и сценическое искусство суть низшие формы искусства.
Я не хочу сказать: не ходите в актеры. Я и не смею этого сказать. Пишу это для того только, чтобы Вы вот и с этой стороны подошли к вопросу.
из письма Панченко С.В. Александру Блоку, 30.03.1901 (Блоку 20 лет)
Мне всякие родственники, кроме ближайших, крайне затруднительны, и я почти не встречаю их. Вижусь периодами часто с большими и малыми литераторами, что также не всегда приятно, а иногда и отяготительно, но зато — почти всегда не скучно. Скука вообще куда-то давно испарилась, и это заставляет меня думать, что пути мои не совсем кривы, хотя будущий практический путь до сих пор совершенно не выяснен. К сестре Ангелине я не пошел до сих пор, преимущественно от инертности по отношению к хождениям. Пойду к ней непременно, хотя боюсь своего крайнего неуменья обращаться с детьми, а также своего довольно туманного способа выражений в разговоре. Впрочем, в последнее время у меня явилась даже потребность в одичании, и многих речей я совсем не понимаю.
Встречи с разнообразными людьми учащаются. Кружок Мережковских стал менее самодовлеющим. Много приехало в последнее время и из России (в противоположность Петербургу). И все-таки ближайшими людьми остаются Сергей Соловьев, Борис Ник. Бугаев (Андрей Белый) и Евг. Пав. Иванов (из «Нового пути»). Роль «фона» близости играют до сих пор в большой степени Мережковские, злостно ненавидимые почти всеми за то или за другое. Правда, в этом они часто виноваты сами (особенно 3. Н. Гиппиус), но замены их я не предвижу, и долго не дождаться других, которые так же прошумят, как они (в своей сфере — теорий великолепных, часто почти нелепых, всегда талантливых, всегда мозолящих глаза светским и духовным лицам). О декадентстве в последнее время (и давно уже) как-то нет помину, и его, в сущности, по-моему, нет. Оно ютится где-то в Москве, в среде совершенно бездарных «грифенят», молодых гимназистов, отслуживших черные мессы (будто бы в Берлине), говорящих на собраниях много и скучно о черных лилиях. Сами маги (Брюсов и другие), давно, в сущности, оставившие декадентство, взирают на этих с тайной грустью. Всего этого так много, и все это внешне и большей частью скучно. Выходя в «поле за Петербургом» на шоссе, я чувствую себя совершенно по-настоящему. «Здравость» ничем не нарушается, кроме религиозных впечатлений...
из письма отцу, 28.03.1905, Петербург, 24 года
...устал, сплю плохо, дилетантски живу, шампанское, устрицы, вдохновения, скуки; не жалуюсь, но и не доволен.
14 декабря 1911, 31 год
Мама, три дня я просидел, не видя никого, кроме тети, сознавая исключительно свою вымытость в ванне и сильно развившуюся мускульную систему. Бродил по улицам, смотрел на единственное в мире и в истории зрелище, на веселых и подобревших людей, кишащих на нечищеных улицах без надзора. Необычайное сознание того, что все можно, грозное, захватывающее дух и страшно веселое. Может случиться очень многое, минута для страны, для государства, для всяких «собственностей» — опасная, но все побеждается тем сознанием, что произошло чудо и, следовательно, будут еще чудеса. Никогда никто из нас не мог думать, что будет свидетелем таких простых чудес, совершающихся ежедневно.
Ничего не страшно, боятся здесь только кухарки. Казалось бы, можно всего бояться, но ничего страшного нет, необыкновенно величественна вольность, военные автомобили с красными флагами, солдатские шинели с красными бантами, Зимний дворец с красным флагом на крыше. Выгорели дотла Литовский замок и Окружной суд, бросается в глаза вся красота их фасадов, вылизанных огнем, вся мерзость, безобразившая их внутри, выгорела. Ходишь по городу как во сне. Дума вся занесена снегом, перед ней извозчики, солдаты, автомобиль с военным шофером провез какую-то старуху с костылями (полагаю, Вырубову — в крепость). Вчера я забрел к Мережковским, которые приняли меня очень хорошо и ласково, так что я почувствовал себя человеком (а не парием, как привык чувствовать себя на фронте). Обедал у них, они мне рассказали многое, так что картина переворота для меня более или менее ясна: нечто сверхъестественное, восхитительное.
Билеты на ж. д. разобраны надолго, так что выехать к тебе трудно. Пока я жду Любу, которая, вероятно, сейчас у тебя, и все вопросы оставляю открытыми, потому что решительно не знаю, что делать с собой.
из письма матери, 23.03.1917, Петроград, 36 лет
Простите мне мою дерзость и навязчивость. — В этих книгах собраны мои старые стихи, позвольте мне поднести их Вам. Если Вы позволите посвятить Вам эти новые стихи, Вы доставите мне величайшую честь. Мне жаль, что я должен просить Вас принять мое бедное посвящение, но я решаюсь просить Вас об этом только потому, что, как ни бедны мои стихи, я выражаю в них лучшее, что могу выразить.
Я боюсь быть представленным Вам, так как не сумею сказать Вам ничего, что могло бы быть интересным для Вас. Если когда-нибудь в театре мне представится случай поцеловать Вашу руку, я буду счастлив. Но мысль об этом слишком волнует меня.
Вот стихи.
письмо Дельмас Л.А., 22.03.1914, Петербург, 33 года
Сколько времени прошло, как мы с тобой писали друг другу, и сколько истекло сроков. И, я думаю, столько открылось чудесного и исполнились такие заветы времен, что нет уже надобности заполнять их речью. У нас уже наступают многогранные дни, и нет нужды упоминать о многодумных свершеньях писаний и о том, что «закат не без привета и не без смысла эта тень». Здесь глубоко испытываются храмовые законы Молчаливой Воли, в которых «тяжкий млат, дробя стекло, кует булат». Прислушиваясь в себе к дробящим звукам, чувствуешь железные звуки, и это в «горних» и готовых для Встречи рудниках сердца. Тебе, одному из немногих и под непременной тайной, я решаюсь сообщить самую важную вещь в моей жизни… Я женюсь. Имя моей невесты — Любовь Дмитриевна Менделеева. Срок еще не определен — и не менее года.
Пожалуйста, не сообщай этого никому, даже Борису Николаевичу, не говоря уже о родственниках. Твое письмо к маме произвело на нас очень сильное и вполне благоприятное впечатление. Надеюсь много раз в жизни видеть тебя и приветствую тебя радостно. Если в это лето ты приедешь в Шахматово, все мы будем счастливы тебя видеть. Вот пока все, что сообщаю тебе. Пожалуйста, если не будет настроения или времени, не трудись отвечать сразу.
Письмо Соловьеву С.М., 20.03.1903, Петербург, 22 года
Сегодня — издерганные нервы, по ночам опять скверные сны; то восторг, то отчаяние. Пишу много писем.
5 декабря 1911, 31 год
Мир во зле лежит. Всем, что в мире, играет судьба, случай...
1 декабря 1911, 31 год
Хоть мне и очень плохо, ибо я окружен болезнями и заботами, все-таки мне приятно Вам ответить на посылку Вашей поэмы: Во-первых, поэму ужасно хвалили разные люди и по разным причинам, хвалили так, что я вовсе перестал в нее верить. Во-вторых, много я видел сборников стихов, авторов «известных» и «неизвестных»; всегда почти — посмотришь, видишь, что, должно быть, очень хорошо пишут, а мне все не нужно, скучно, так что начинаешь думать, что стихов вообще больше писать не надо; следующая стадия — что я стихов не люблю; следующая — что стихи вообще занятие праздное; дальше — начинаешь уже всем об этом говорить громко. Не знаю, испытали ли Вы такие чувства; если да, — то знаете, сколько во всем этом больного, лишнего груза.
Прочтя Вашу поэму, я опять почувствовал, что стихи я все равно люблю, что они — не пустяк, и много такого — отрадного, свежего, как сама поэма. Все это — несмотря на то, что я никогда не перейду через Ваши «вовсе не знала», «у самого моря», «самый нежный, самый кроткий» (в «Четках»), постоянные «совсем» (это вообще не Ваше, общеженское, всем женщинам этого не прощу). Тоже и «сюжет»: не надо мертвого жениха, не надо кукол, не надо «экзотики», не надо уравнений с десятью неизвестными; надо еще жестче, неприглядней, больнее. — Но все это — пустяки, поэма настоящая, и Вы — настоящая. Будьте здоровы, надо лечиться.
Письмо Анне Ахамтовой, 14.03.1916, Петроград, 35 лет
Милый Боря, сегодня узнал из Твоего письма о сфинксе. Да, есть и это. Я бы, может быть, испугался сейчас. Сейчас - грустная минута: после напряжения многих дней - чувство одиночества. Один - и за плечами огромная жизнь - и позади, и впереди, и в настоящем. Уже "меня" (того ненужного, докучного, вечно самому себе нравящегося или ненравящегося "меня") - мало осталось, почти нет; часто - вовсе нет; чаще и чаще. Но за плечами - все "мое" и все "не мое", равно великое: "священная любовь", и 9-е января, и Цусима - и над всем единый большой, строгий, милый, святой крест. Настоящее - страшно важно, будущее - так огромно, что замирает сердце, - и один: бодрый, здоровый, не "конченный", отдохнувший. Так долго длилось "вочеловеченье".
Может быть, мы не вместе сейчас, но из будущего гляжу на Тебя взглядом нежного друга; в настоящем - целуюсь при встрече с Тобой, но в глазах у нас - дело: более, чем когда-нибудь, мы на "флагманском корабле"; не знаю, какую работу исполняю я, - но исполняю, как-то каждый день готовлюсь к сражению.
Крепко целую Тебя и жму Твою руку, милый друг.
Твой Ал. Блок
письмо Андрею Белому, 12.03.1911, Петербург, 30 лет
Бесконечно смутный день. Переставляю карточки в новый альбом, купленный утром. Вечером иду в цирк, в антракте (как я и предполагал) туда же приходит Пяст. Мы возвращаемся домой и говорим смутно до третьего часа. Я устал без конца. Что со мной происходит? Кто-то точно меня не держит, что-то происходило на этой неделе. Что?
26 ноября 1911, 31 год