Ужас после более или менее удачной работы: прислуга. Я вдруг заметил ее физиономию и услышал голос. Что-то неслыханно ужасное. Лицом — девка как девка, и вдруг — гнусавый голос из беззубого рта. Ужаснее всего — смешение человеческой породы с неизвестными низшими формами (в мужиках это бывает вообще, вот почему в Шахматове тоже не могу ехать). Можно снести всякий сифилис в человеческой форме; нельзя снести такого, что я сейчас видел, так же как, например, генерала с исключительно жирным затылком (Коноплянников). То и другое — одинаковое вырождение, внушающее страх — тем, что человеческое связано с неизвестным.
Жена моя, актриса, этого не понимает и не хочет знать. В маминой прислуге есть тоже нечто ужасное.
Придется сегодня где-нибудь есть, что, увы, сопровождается у меня пьянством.
Так, совершенно последовательно, мстит за себя нарождающаяся демократия: или — неприступные цены, воровство, наглость, безделье; или — забитые существа неизвестных пород. Середины все меньше, вопрос о «прислуге» «обостряется», т. е. прислуги не будет просто, и чем больше у нас потребностей, тем больше их удовлетворять придется… самим.
Мои «эгоистические» наблюдения. Да, я очень «занят собой». Ничего не поделаете.
Найти выход из западни сейчас. По-видимому, покинуть квартиру, которая в течение двух лет постепенно заселялась существами, сначала — клопами и тараканами, потом — этим.
22 мая 1912, 31 год
Милый Владимир Алексеевич.
В прежние времена я писал бы стихи в такое утро, как сегодня; а теперь пишу письмо Вам.
Дело в том, что Петербург — глухая провинциям, а глухая провинция — «страшный мир». Вчера я взял билет в Парголово и ехал на семичасовом поезде. Вдруг увидал афишу в Озерках: цыганский концерт. Почувствовал, что здесь — судьба и что ехать за Вами и тащить Вас на концерт уже поздно, — я остался в Озерках. И действительно: они пели бог знает что, совершенно разодрали сердце; а ночью в Петербурге под проливным дождем на платформе та цыганка, в которой, собственно, и было все дело, дала мне поцеловать руку — смуглую с длинными пальцами — всю в броне из колючих колец. Потом я шатался по улице, приплелся мокрый в «Аквариум», куда они поехали петь, посмотрел в глаза цыганке и поплелся домой. Вот и все — но сегодня все какое-то несколько другое и жутковатое. Ну, до свиданья.
Ваш А. Б.
письмо Пясту В.А., 3 июля 1911, Петербург, 30 лет
Много людей, писем и выпитого вина за эти дни. Мысли печальные, все ближайшие люди на границе безумия, как-то больны и расшатаны, хуже времени нет. Боязнь за Женю.
1 мая 1912, 31 год
Лучшая пора жизни — ночью перед сном, когда все тихо, — читать в постели — тогда иногда чувствуешь, что можно бы стать порядочным человеком.
из письма Иванову Е.П., 25.06.1906, 25 лет
Милый друг, где Ты? Что с Тобою? Давно уже от Тебя не имел известий. Чем больше живу вне Москвы, тем с большим ужасом мыслю о том проклятом месте, кишащем истерикою и химерами. О, с какою б охотою я не жил бы в Москве, как не жил бы сейчас в Петербурге, хотя много работаю над романом "Петербург". Живу я в укромном месте, под Парижем, в Париже не бываю: был лишь раз по делам, но поспешно бросился из этого зачумленного места.
Уже много лет я мечтаю о спокойной и тихой жизни в деревне: никогда деревня не изменяла мне. Город - всегда.
из письма Андрея Белого А.Блоку, 23.06.1912 (Блоку 31 год)
Милая, сейчас пришло твое письмо от 15-го, вскрытое. Работаю я много, бывают дни интересные, бывают просто трудные, пустых почти не бывает. Вообще за это время моей жизни будет что вспомнить, хотя я очень устаю временами и чувствую, как меняюсь, старею, что ли, и государство затягивает меня в машину.
У меня лежат для тебя два журнала и еще книжечка в подарок.
Нового личного ничего нет, а если б оно и было, его невозможно было бы почувствовать, потому что содержанием всей жизни становится всемирная Революция, во главе которой стоит Россия. Мы так молоды, что в несколько месяцев можем совершенно поправиться от 300-летней болезни. Наша Демократия в эту минуту действительно «опоясана бурей» и обладает непреклонной волей, что можно видеть и в крупном и в мелком каждый день. Я был на Съезде Советов Солдатских и Рабочих Депутатов и вообще вижу много будущего, хотя и погружен в работу над прошлым — бесследно прошедшим.
Все это — только обобщения, сводка бесконечных мыслей и впечатлений, которые каждый день трутся и шлифуются о другие мысли и впечатления, увы, часто противоположные моим, что заставляет постоянно злиться, сдерживаться, нервничать, иногда — просто ненавидеть «интеллигенцию». Если «мозг страны» будет продолжать питаться все теми же ирониями, рабскими страхами, рабским опытом усталых наций, то он и перестанет быть мозгом, и его вышвырнут — скоро, жестоко и величаво, как делается все, что действительно делается теперь. Какое мы имеем право бояться своего великого, умного и доброго народа? А могли бы своим опытом, купленным кровью детей, поделиться с этими детьми.
Господь с тобой, милая.
А.
письмо Любови Блок, 21.06.1917, Петроград, 36 лет
Дорогой Саша,
изловивший меня С.А. Соколов просил Тебе передать, что он вступает в редактирование журналом "Искусство" и просит Твоего благосклонного сотрудничества. При этом он "бахваляется" изгнать гофманов и прочую Ко из журнала и вообще сокрушить "Болвана Тьмутараканского" в виде дешевого декадентства. Показывал мне список сотрудников. Вообще же, по-моему, ввиду прекращения "Мира Искусства" и на том основании, что "Искусство" теперь единственный художественный журнал (кроме Весов) в России, стоит от времени до времени поддерживать его. Пока там были мальчики вроде Гофмана, я всячески уклонялся от сотрудничества. Ввиду того, что теперь там мольник побольше, я согласился участвовать*. Будет там, конечно, и Бальмонт, обещал Андреев, Мережковский, Минский и т. д. Соколов сам Тебе напишет, а пока просил меня Тебе передать все. Сергей Алексеевич грозится со временем переименовать журнал в "Золотое Руно". Боюсь все же, что Руно останется... Бараньим. Но барашки барашкам - рознь. Мериносы - очень почтенная порода, и я согласился даже на то, что буду систематически проводить там свой взгляд на символизм.
Прости за феноменальность тона. Спешу в Дедово. Там буду до начала июля. Потом в Москву и в деревню. Пиши.
Остаюсь глубоколюбящий Тебя
Боря
письмо Андрея Белого А.Блоку, Москва, 19.06.1905, Блоку 24 года, Белому 24 года
*ни одного произведения Белого в "Искусстве" не было напечатано.
Протрезвление после вчерашнего пьянства. Поздно вечером пришел Пяст, опять необходимые и хорошие, слава богу, речи. Завтра он едет в Стокгольм, где Стриндберг, может быть, умирает (рак в желудке).
13 апреля 1912, 31 год
Сегодня весь день телефонные недоразумения с Терещенко, Глазунов не мог принять, назначил завтра. Вечером я пошел в тоске пить, но в ресторане сидел милый Сапунов. Так и проговорил с нем — было скучно и ему и мне. Он придет скоро обедать, хочет меня рисовать.
Какая тоска — почти до слез. Ночь — на широкой набережной Невы, около университета, чуть видный среди камней ребенок, мальчик. Мать («простая») взяла его на руки, он обхватил ручонками ее за шею — пугливо. Страшный, несчастный город, где ребенок теряется, сжимает горло слезами.
11 апреля 1912, 31 год
Почти жарко днем, душно в квартире. Ночью — тяжелые сны и думы.
6 апреля 1912, 31 год
Несмотря на то, что положение России сейчас критическое (я много знаю), я продолжаю, в общем, быть оптимистом, чего сам себе не могу объяснить…
Сегодня я весь день работал во дворце, стараясь привести в приблизительный порядок тот хаос, который там господствовал. Постепенно это удается.
Один вечер я провел в «дворцовой коммуне», где следователи без пиджаков пьют чай с вареньем. Один из них — самый талантливый (русский, специалист по «темным силам») рассказывал мне о Распутине — очень просто и глубоко.
Вчера был большой день: в крепости мы с Муравьевым и И.И. Манухиным обходили наших клиентов. Были «раздирающие» сцены. Штюрмер рылся на полу в книжонках и все, дурацки заплетаясь языком, просил у меня еще...
Протопопов дал мне свои записки. Когда-нибудь я тебе скажу, кого мне страшно напоминает этот талантливый и ничтожный человек. Сухомлинов погано всплескивает своими ладошками. Есть среди них твердые люди, к которым я чувствую уважение (Макаров, Климович), но большей частью — какая все это страшная шваль! Когда они захлебываются от слез или говорят что-нибудь очень для них важное, я смотрю всегда с каким-то особенным, внимательным чувством: революционным.
из письма матери, 11.06.1917, Петроград, 36 лет
Сочиняю балет, почти ничего о трубадурах не нахожу у букинистов. Кухарка больна, сами всё делаем.
30 марта 1912, 31 год
Милый Женя, крепко целую тебя. Мы в Сиенне, это уже одиннадцатый город. Воображение устало. На душе еще довольно смутно. Завтра уедем к морю, может быть, купаться. Из итальянских газет я ничего, кроме страшно мрачного, не вычитываю о России. Как вернуться — не понимаю, но еще менее понимаю, как остаться здесь. Здесь нет земли, есть только небо, искусство, горы и виноградные поля. Людей нет. Но как дальше быть в России, я не особенно знаю. Самым страшным и царственным городом в мире остается, по-видимому, Петербург. Мы поедем на Рейн, когда иссякнут деньги, а это случится скоро. Ну, до свидания, всех твоих от души приветствуем мы оба. Хорошо ли служит велосипед?
Твой Саша.
письмо Иванову Е.П., 7.6.1909, Сиена, 28 лет
...обедал я у Философова, сначала было хорошо, а потом мы провели длинный и тягостный вечер, бродя по Троицкому мосту и прочим пустыням и не зная, о чем говорить.
21 мая 1912, 31 год
Мама, сегодня пришло твое письмо от 24-го, т. е. опять 6 дней.
Нечего удивляться, если письма будут опаздывать, а может быть, и пропадать. Во всех ведомствах, и у Церетелли, приблизительно одно: выгнали много «опытных» чиновников, которые штрафовали, были строги и т. д. Я на это, как на многое подобное, не склонен раздражаться, так как это — революция. Если пролетариат будет иметь власть, то нам придется долго ждать «порядка», а может быть, нам и не дождаться; но пусть будет у пролетариата власть, потому что сделать эту старую игрушку новой и занимательной могут только дети.
Скажи тете, что квартира пока не освобождается и надежды на это почти нет. Город переполнен вообще. Где сейчас А. Белый, я точно не знаю.
Эти дни было два интересных допроса (генерала Иванова и Челнокова). Остальное — заседания, «внутренняя политика» наша, в которую мне приходится втягиваться, что раздробляет силы. Пока мне удалось размежеваться, хотя и не вполне еще, с одним «жидом», которого я считаю очень вредным существом; тем более приходится подчеркивать уважение к «евреям» действительно дельным. Это — всё уже — подробности жизни, дипломатический обиход, необходимость. В самой работе, настоящей, открываются горизонты довольно далекие, но тут уже вступает иногда моя «личная» жизнь. Так что вообще музыка усложняется. Но ведь вся жизнь наших поколений, жизнь Европы бабочка около свечи; я с тех пор, как сознаю себя, другого не видел, не знаю середины между прострацией и лихорадкой; этой серединой будет только старческая одышка, особый род головокружения от полета, предчувствие которого у меня уже давно есть.
Насчет «продуктов» — все «хуже»; пока мне это очень полезно, иногда я ем только раз в день и чувствую себя от этого крылатей. Господь с тобой.
Саша.
письмо матери, 30.06.1917, Петроград, 36 лет
Милый, бесценный Евгений Павлович.
Получил Ваше письмо. Позвольте обнять Вас крепко. Всем нам скверно теперь — отчаянное время. Мы растем в тени, и стебли, налившись, остались белыми. Наверное, пробьется когда-нибудь в нашу тень Солнце — и позеленеем. Будем крепче всех остальных. А пока — даже мало знаем друг друга (самое глубокое) — не различаем в сплетении посторонних веток.
Вы — один из пронзительных. Мы любим сторожа, стучащего в доску, когда спят… все — и близкие. Но, чтобы полюбить совсем, нужно увидеть, как он копошится у темных строений с собакой у ног. И на лице его ходит ночная тень. И на Вашем лице она же — самая милая, часто очень страшная. Я люблю Ваше лицо — оно прекрасно и пронзительно. Оно, как Ваша душа, — на волоске от объятий — последних, самых цепких, неразмыкаемых, кристальной чистоты.
Если бы я встретил Вас на несколько лет раньше, я прочел бы сквозь Ваше лицо то, что угадывал в своих лицах Леонардо да Винчи. Может быть, я выпил бы Чашу с теплотой из Ваших рук. Но я — слепой, пьяный, примечающий только резкие углы безумий. Примелькались белые процессии, и я почти не снимаю шапки. Крутится моя нить, все мерно качаясь, иногда встряхиваясь. Безумная, упоительная скачка — на привязи! Но привязь — длинна, посмотрим еще. Так хочется закусить удила и пьянствовать. Говорите, что на каком-нибудь повороте мне предстанет Галилеянин — пусть! Но, ради бога, не теперь!
Вы «обижаете» меня (в кавычках, разумеется), говоря, что нарушите мою «душевную тишину». Не дай мне бог ее теперь! Все мы крутимся, и я — вечно.
из письма Иванову Е.П., 28.06.1904, Шахматово, 23 года
Днем у мамы. Вечером — Княжнин, до поздней ночи, много хорошего.
23 апреля 1912, 31 год
Днем — Гюнтер. Вечером — Женя и Кузьмин-Караваев. Я измучен.
21 апреля 1912, 31 год
Страшный насморк, охрип, едва читаю на вечере в Петровском училище. Посматривал на Н. А. Морозова — странный. Много милого, кой-что неприятное, в общем — ни к чему. Письма, люди.
21 апреля 1912, 31 год
Весь день дома, ночью простудился от форточки, в эти холода (ладожский лед) опять проклятая квартира стала нестерпима.
18 апреля 1912, 31 год
Глухое лето без особых беспокойств в городе, где перед глазами пестрит, но ничего по-настоящему не принимаешь к сердцу, — кажется, единственное условие, при котором я могу по-настоящему работать. Мне очень печально и неудобно, что это так, но для изменения этих условий надо ждать старости (должно быть, ждать больше нечего). Между прочим, у меня на виске есть наконец седой волос; он уже, кажется, год или больше, но Люба признала его только теперь. Однако мне все еще можно сказать, как Дон-Карлос сказал Лауре: «Ты молода, и будешь молода еще лет пять, иль шесть…».
из письма матери, 16.06.1916, Петроград, 35 лет
Здесь новостей не бывает. Полная тишина. Иногда лежу на берегу реки, солнце жжет, дождь обливает. Относительно спиртных напитков чувствую, будто я "записавшись", но только выдерживаю положенный срок, чтобы не нарушить обета.
из письма Чулкову Г., 14.06.1908, Шахматово, 27 лет
Эти дни: «Гамлет» в Художественном театре (плохо). Письмо от Н. Н. Скворцовой, боюсь за нее. Вчера в «Тропинке» с мамой. Гибель Titanic'a, вчера обрадовавшая меня несказанно (есть еще океан). Бесконечно пусто и тяжело.
5 апреля 1912, 31 год
Люба, сегодня я очень устал: ездил через Аладьино и Ивановское в Михалево и вернулся домой мимо Боблова. Все думаю о тебе. Очень скучаю без тебя; кроме беспокойства — всегда пустое место в жизни. Ты не получаешь моих писем; я получаю их — их возвращают из Германии. Но, главное, все еще не вернули.
Прошлое письмо к тебе я написал в очень нервном состоянии. На следующий день пришли опять два письма от тебя, — одно хорошее — о Версале, и без Ремизова и Чулкова. Напиши мне, когда оставишь магазины в покое. Пойми наконец простейшую вещь: что все современное производство вещей есть пошлость и не стоит ломаного гроша, а потому покупать можно только книги и предметы первой необходимости.
письмо Любови Дмитриевне Блок, 10.6.1911, Шахматово, 30 лет
Сегодня отвечаю Н. Н. Скворцовой, что: «все не так, слова ее — покров, не знаю над чем. Мир прекрасен и в отчаяньи — противоречия в этом нет. Жить надо и говорить надо так, чтобы равнодействующая жизни была истовая цыганская, соединение гармонии и буйства, и порядка и беспорядка. Иначе — пропадешь. Душа моя подражает цыганской, и буйству и гармонии ее вместе, и я пою тоже в каком-то хору, из которого не уйду».
29 марта 1912, 31 год
27-го «Живой труп». Все — актеры, единственные и прекрасные, но — актеры. Один Станиславский — опять и актер и человек, чудесное соединение жизни и искусства. А цыгане — разве это цыгане?
29 марта 1912, 31 год