Вечером — гуляю. Маленькая была днем у дантиста и купила себе каких-то гадких театральных книжек.
5 декабря 1912, 32 года
Мама, сегодня вечером или завтра утром я поеду наконец в Петербург. Надоели мне серый Берлин, отели, французско-немецкий язык и вся эта жизнь. Люба телеграфировала, что нашла квартиру и дала задаток.
Вчера было очень хорошее впечатление в «Гамлете». Смотреть Александра Моисеи во второй раз уже значительно хуже, чем в первый (он был Эдипом). Однако он очень талантливый актер. Это — берлинский Качалов, только помоложе и потому — менее развит. Впрочем, нужно иметь много такта, чтобы возбуждать недоумение в роли Гамлета всего два-три раза. Несколько мест у него было очень хороших, особенно одно: Гамлет спрашивает у Горацио, седая ли голова была у призрака? «Нет, — отвечает Горацио, — серебристо-черная, как при жизни». Тогда Моисеи отворачивается и тихо плачет.
Офелия была очень милая, акварельная. Великолепный актер играл короля, такого короля в «Гамлете» я вижу в первый раз. Он был как две капли воды похож на Мартына, и это оказалось очень подходящим. Были хороши и Полоний, и Горацио, и Розенкранц, и Гильденштерн, и Фортинбрас (!), и королева, и Лаэрт, при всей неловкости положения этих последних. Я сидел в первом ряду и особенно почувствовал холод со сцены, когда поднялся занавес и Марцелл стал греться у костра в серой темноте зимней ночи на фоне темного неба. Горацио пришел и сказал, что он только «Ein Stbck Horatio» (Куско Горацио), а Гамлет пришел в теплой шубе — все это очень хорошо.
Ужасно много разговаривает Гамлет, вчера это мне было не совсем приятно, хотя это естественный процесс творчества и английского и нашего Шекспира: все благородство молчания и аристократизм его они переселяют в женщин — и Офелия и Софья молчаливы; оттого приходится болтать принцам — Гамлету и Чацкому, как страдательным лицам; но я предпочел бы, чтобы и они были несколько «воздержаннее на язык». Оба ужасно либеральничают и этим угождают публике, которая того не стоит.
Немецкая публика, впрочем, лучше русской: слушает и кое-что понимает: известной части, конечно, кажется очень смешным Полоний; кроме того, толстая дама, сидевшая рядом со мной, сильно икала после обеда; но все это не особенно мешало мне: у немецкой буржуазии не такие заплеванные и заклейменные лица, как у русской. Были и моиссиевские барышни с прическами модерн, и все московско-берлинское, весьма знакомое. Рейнгардт, будучи немецким Станиславским, придумал очень хороший стрекочущий звук при появлении тени: не то петухи вдали, а впрочем — неизвестно что, как всегда бывает в этих случаях. Господь с тобой.
Саша.
Буду ждать от тебя письма в Петербург.
Мне очень неприятно, что я не привезу никому ни одного подарка. Я тщетно торчал у всех магазинов в Париже, в Берлине и во всех больших городах, но, по-моему, в Европе продают исключительно всякую безвкусную дрянь или же полезные и солидные подштанники, клистиры и т. п., которых не принято дарить.
Гамлет подарил Офелии такую отчаянную дрянь (по-видимому, альбом с видами Эльсинора), что ему пришлось притвориться, будто он ей никогда ничего не дарил.
письмо матери, 18 сентября 1911, Берлин, 30 лет
Кое-как работал. Много всяких писем. Зашел к маме, потом бродил.
17 ноября 1912, 32 года
Утром пишу некролог Бравича, за которым присылают из газеты «Театр». Потом — брожу с нервами, напряженными и замученными. В воздухе что-то происходит.
15 ноября 1912, 31 год
Мама, Брюгге что-то не очень мне нравится пока. Жара возобновилась.
Господь с тобой.
письмо матери, 8 сентября 1911, Брюгге, 30 лет
Мама, вчера я жестоко наврал на Антверпен — он удивителен: огромная, как Нева, Шельда, тучи кораблей, доки, подъемные краны, лесистые дали, запах моря, масса церквей, старые дома, фонтаны, башни. Музей так хорош, что даже у Рубенса не все противно; жарко не так, как в Париже. Вообще — уже благоухает влажная Фландрия, не все говорят по-французски, город не вонючий, как Париж, слышно много немецкого говора, еще чаще — фламандский.
Завтра поеду в Брюгге или Гент.
Господь с тобой.
письмо матери, 6 сентября 1911, Антверпен, 30 лет
Начинается моя любимая осенняя тишь, и все бывшее в году подсчитывается. И кажется мне, что я узнала, отчего возможно сочетание ясности и трудности, уверенности и тоски: в начале дней каждому дана непогрешимость, ибо где нет "моей" воли, где я знаю: так надо, выполняю чужую волю; это благодать, осеняющая человека, без его ведома. Но потом для того, чтобы эта непогрешимость воплотилась, чтобы она стала действенной в этой вот жизни, надо воле стремиться к личной святости (я, может быть, не те слова употребляю). Тут только слабо помнится, что "так надо", а в жизни действует только человек, принявший благодать, и каждый час не знает, так ли надо. И от этого тоска и трудность; и чем больше первоначальная благодать и непогрешимость, тем труднее, потому что тем больше пропасть между нею и личной святостью. Особенно трудно сознанье, что каждый только в возможности Вестник Божий, а для того, чтобы воплотить эту возможность, надо пройти через самый скудный и упорный труд. И кажется мне, что цели эти достигнуть, ибо наступает сочетание, дающее полную уверенность в вере и полную волю, тогда закон, данный Богом, сливается с законом человеческой жизни.
Когда я думала, что мне дано, и от меня, кроме данного, ничего не потребуется, было очень легко и ясно. А теперь к этой ясности примешивается действительная, человеческая жизнь, требующая моего личного решения каждую минуту.
Пишу это Вам потому, что знаю, что у Вас большая земная воля и власть, и знаю, что она не воплощена личной Вашей волей. И потому, что знаю, как Вам томительно и трудно, и верю, что это только начало второго периода.
На зиму окончательно остаюсь в Анапе. Только в октябре поеду в Кисловодск сердце поправлю немного, здесь мне будет особенно хорошо думать о Вас.
А Вы как, родной мой? Не могу себе представить Вашей жизни, и это меня отчего-то мучает.
письмо Елиз. Кузьминой-Караваевой, 5 сентября 1916, Дженет, Блоку 35 лет
Вечером за чаем я поднял (который раз) разговор о том, что положение неестественно и длить его — значит погружать себя в сон. Ясно: «театр» в ее жизни стал придатком к той любви, которая развивается, я вижу, каждый день, будь она настоящая или временная; нельзя обманывать себя ей: уроки у Панченки и встречи в подвале «Бродячая собака» и прочих местах с людьми, может быть, милыми, но от которых — «ни шерсти, ни молока», не могут считаться «делом» и не могут наполнять жизнь. Дни проходят все-таки «о другом человеке»; когда ни войдешь к ней, она читает его письмо, или пишет ему, или сидит задумавшись. Надо, значит, теперь ехать в Житомир (!), а потом — видно будет… На этом я прикончил свою речь и ушел к себе, и милая пошла к себе, приняв, кажется, на этот раз мои слова к сведению.
Нам обоим будет хуже, если тянуть жизнь так, как она тянется сейчас. Туманность и неопределенность и кажущиеся отношения ее ко мне — хуже всего. Господь с тобой, милая.
Мучительнее всего — «внешнее» — что, как, куда, когда, провожать, прощаться, расставаться, надолго, ненадолго, извозчики, звонки, люди, багаж, дни до отъезда.
Или это и есть то настоящее возмездие, которое пришло и которое должно принять?
Ну что ж, записать черным по белому историю, вечно таимую внутри.
Ответ на мои никогда не прекращавшиеся преступления были: сначала А. Белый, которого я, вероятно ненавижу. Потом — гг. Чулков и какая-то уж совсем мелочь, от которых меня как раз теперь тошнит. Потом — «хулиган из Тьмутаракани» — актеришка — главное. Теперь — не знаю кто.
27 октября 1912, 31 год
Сделал новый канал @naked_William
Сначала хотел ограничиться цитатами Уильяма Берроуза. Но чем глубже погружаешься в кроличью нору, тем удивительнее окружающие - Джек Керуак, Том Роббинс, Ричард Бротиган, Кен Кизи, Боб Дилан, Хантер С.Томпсон, Чарльз Буковски, Чак Паланик, Ирвин Уэлш. Тысячи их. Остановиться на этом пути невозможно. Может быть на самом дне появлюсь и я со своими неряшливыми наблюдениями, может быть и ты окажешься в тех местах, может быть мы даже встретимся.
Присоединяйтесь!
Ответы на письма, телефоны с А. М. Ремизовым и М. И. Терещенко. «Опера». Маленькая вальяжно и независимо сидит, пишет, читает и покрикивает в своей все еще неубранной комнате. Все рассказывает мне разное про Кузьмина-Караваева (своего) с многозначительным видом. Тяжело маленькой, что она не играет нигде, если бы ей можно было помочь. Наняла еще одну прислугу — глухую.
21 октября 1912, 31 год
Хочу заниматься русским расколом.
из письма матери, 20 сентября 1907, Петербург, 26 лет
Днем — масса телефонов, — сквозь писанье статьи к газетному вечеру. Воздух пронзительный, хоть кричи. У мамы был припадок вчера, когда я ушел. Может быть, грудная жаба.
Зонову — «Кармозина» (мама, тетя). Пяст — о себе и о политике. Женя — о библиотеке Сахарова. Тыркова — о сегодняшнем вечере, о ком бы писать. С Терещенко — о балете для газеты. С А.М. Ремизовым о том, что Терещенко огорчился, узнав, что я отложил пьесу.
Ее нет дома. Прислуга — в больницу.
Весь вечер — заседание в газете «Русская молва». Много народу, чтение статей, впечатление тяжелое, неясное и жесткое.
Мама больна, милая может уехать.
3 декабря 1912, 32 года
Весь день вилась, увивалась тоска, бродил по пушистому снегу, обедал у мамы в глубокой тоске. К вечеру, когда явился домой, выяснилось.
Она опять получила письмо, была расстроена. Господин Кузьмин пьет без нее. После длинного разговора — ясно ей: ей нужно уехать в Житомир без срока, «последняя влюбленность», чтобы я отпустил по-хорошему.
2 декабря 1912, 32 года
Когда я отослал рукопись, Художественный театр долго молчал. Наконец Станиславский прислал длинное письмо о том, что пьесу нельзя и не надо ставить. Я поверил этому, иначе — это поставило для меня точку, потому что сам я, отходя от пьесы, разочаровался в ней.
Весной 1909 года, перед отъездом в Италию, она была погребена в IX альманахе «Шиповника» под музыку выговоров Копельмана… разговоров с Л. Андреевым (и он, помнится, предлагал ставить пьесу). После Италии было лето, когда мысль и жизнь были порабощены и сжаты Италией, потом — черная осень, цынга с лихорадкой и юбилеем каким-то Маковского, дочулковыванье жизни, потом — смерть отца, наследство — и незаметное сжиганье жизни, приведшее в позднюю осень, в дни толстовской кончины, на тихую и далекую Монетную, занесенную чистым снегом. «Мусагет», безлюдье, бескорыстие и долгота мыслей, Пяст. К этому времени (1910 г.) — я решительно уже считал «Песню Судьбы» — дурацкой пьесой, и считал ее таковой до последних месяцев, когда стал ее перечитывать, имея в виду переиздание своего «Театра» (сначала в «Альционе», теперь — в «Сирине»). Перечитывая, опять волновался многим в ней.
Буду пытаться выбросить оттуда (и для печати и для возможной сцены) все пошлое, все глупое, также то леонид-андреевское, что из нее торчит. Посмотрим, что останется тогда от этого глуповатого Германа. Между прочим — Мережковские всегда более или менее сочувствовали пьесе.
Сквозь все это — сквозь весь день — недомогание с моей милой, она не слушает, не слышит, не может и не хочет помочь, думается кажется, не обо мне, но о моем, не о Нашем.
1 декабря 1912, 32 года
Нет, в теперешнем моем состоянии (жестокость, угловатость, взрослость, болезнь) я не умею и я не имею права говорить больше, чем о человеческом. Моя тема — совсем не «Крест и Роза», — этим я не овладею. Пусть будет — судьба человеческая, неудачника, и, если я сумею «умалиться» перед искусством, может мелькнуть кому-нибудь сквозь мою тему — большее. То есть: моя строгость к самому себе и «скромность» изо всех сил могут помочь пьесе — стать произведением искусства, а произведение искусства есть существо движущееся, а не покоящийся труп.
1 декабря 1912, 32 года
Сбитый с толку день. Электричество не слушается. С 4-х часов обедает, до 10-го — Борис Александрович Садовской, значительный, четкий, странный и несчастный.
Вечером — зашел к тете, где мама и В. А. Билибина. Потом…
Господи, неужели опять будут кошмары ночью. Несказанная нежность к тебе.
13 ноября 1912, 31 год
...и днем и вечером — восторг какой-то — «отчаянный», не пишется, мокрый, белый снег ласкает лицо, брожу, рыщу.
7 ноября 1912, 31 год
...тихая прогулка… над черной Невой среди огней Николаевского моста. Я стар.
Милая ласкова со мной.
30 октября 1912, 31 год
Моя милая утром занималась шубой, днем — у Панченки, вечером — у Мейерхольда, который говорит о «Песне Судьбы» в Александринке (?!) и хочет меня видеть. — Все получает и пишет письма, ласкова со мной. За обедом — плакала, говорила о том, что там — неблагополучно. Он — мальчик, «хороший» (22 года), чистый, «знает ее жизнь», «любит» ее. 7 ноября, вероятно, она поедет в Житомир, теперь пока думаем мы оба, что на время. Будущее будет еще видно.
Днем — телефоны с Женей и А. М. Ремизовым. С Сологубом «Сирин» переговоры прекратил, с Брюсовым, напротив, все идет хороша, и на днях будет заключен контракт. Первого ноября, вероятно, «освящение» помещения «Сирина».
Моя милая вечером в белом купальном халатике, тихонькая, пила со мной чай.
На религиозно-философское собрание, где Женя должен был ругаться с Мережковским, я не пошел.
Маленькая перед сном посидела со мной.
29 октября 1912, 31 год
Буся, я сегодня получил твое письмо и мамино. ...мне уже почти мучительно путешествовать. Во-первых, здесь меня окончательно сожрали мускиты, во-вторых — жара и грязь не прекращаются. Из Брюгге, который есть помойная яма, я тащился целый день по пропитанным пылью дорогам, ждал трамваев в разных клоаках — на пляже в Heyst'e, в L'Ecluse, на пристани в Bres-Kens, потом три часа полз в «буммельцуге» и остался ночевать в лучшем отеле Дордрехта, где по крайней мере взял ванну. Дордрехт — очень милый, но ничего замечательного нет. Следующий день провел в Роттердаме, который мне больше всего понравился. На следующий день сунулся в Гаагу и от отвращения не мог пробыть там дольше двух часов. Вчера же приехал в Амстердам. Мечтаю вернуться домой как можно скорее, в Данию едва ли поеду, в Берлине буду ждать твоего письма. Давно бы пора нам обоим быть в Петербурге, все это путешествие ужасно мучительно.
Ну, господь с тобой, милая. Я не понимаю, как ты могла жить в этом чудовищном Париже? Вчера из «Matin» я узнал, что там было 36 градусов.
Напишу тебе еще из Берлина.
Господь с тобой.
письмо Любови Блок, 2 сентября 1911, Амстердам, 30 лет
А. Б.
Печальный день, споры с милой, первый монолог Бертрана, стишки для Сытина, бессмысленное шатанье вечером.
25 октября 1912, 31 год
Мама, пока я очень устаю от Парижа. Жары прекращаются, но все деревья высохли, на всем лежит печать измученности от тропического лета. Я шатаюсь целые дни; и когда присядешь в кафэ, начинаешь почти засыпать от тысячи лиц, снующих перед носом, непрекращающегося грохота и суматохи и магазинных выставок. Париж — Сахара — желтые ящики, среди которых, как мертвые оазисы, черно-серые громады мертвых церквей и дворцов. Мертвая Notre Dame, мертвый Лувр. В Лувре — глубокое запустение: туристы, как полотеры, в заброшенном громадном доме. Потертые диваны, грязные полы и тусклые темные стены, на которых сереют — внизу — Дианы, Аполлоны, Цезари, Александры и Милосская Венера с язвительным выражением лица (оттого, что у нее закопчена правая ноздря), — а наверху — Рафаэли, Мантеньи, Рембрандты — и четыре гвоздя, на которых неделю назад висела Джиоконда. Печальный, заброшенный Лувр — место для того, чтобы приходить плакать и размышлять о том, что бюджет морского и военного министерства растет каждый год, а бюджет Лувра остается прежним уже 60 лет.
Тюльери — иссохшая пустыня, где прикармливают воробьев и фотографы снимают буржуа. Такова же — эспланада Инвалидов. Только могила Наполеона — великолепна, там синий свет и благоговейная тишина.
Еще были мы в Jardin des Plantes, где звери совсем провоняли, и в нескольких церквах, и в музее Carnavalet, и много где. Скучно на свете! Пойду обедать — вкусно и дешево. Господь с тобой.
письмо матери, 30.08.1911, Париж, 30 лет