Милый Боря. Если хочешь меня вычеркнуть - вычеркни. В этом пункте я маревом оправданий не занавешусь. Может быть, меня давно надо вычеркнуть. Часто развертывается во мне огромный нуль.
из письма Андрею Белому, 15 октября 1905, Петербург, 24 года
Пообедав, мы с Любой поехали в такси к Аничковым. Собранье светских дур, надутых ничтожеств. Спиритический сеанс. Несчастный, тщедушный Ян Гузик, у которого все вечера расписаны, испускает из себя бедняжек — Шварценберга и Семена. Шварценберг — вчера был он — валяет столик и ширму и швыряет в круг шарманку с секретным заводом. Сидели трижды, на третий раз я чуть не уснул, без конца было. У Гузика болит голова, надуваются жилы на лбу, а все обращаются с ним как с лакеем, за сеанс платят четвертной билет. Первый раз сидел я, сцепившись мизинцем с жирной и сиплой светской старухой гренадерского роста, которая, рассказывала, как «барон в прошлый раз смешил всех, говоря печальным голосом: дух, зачем ты нас покинул?» Одна фраза — и ярко предстает вся сволочность этой жизни. Аничковы живут на Каменном острове, в даче Мордвиновых, при уюте — неуютно. Кулисы — клянченье авансов и пропуски всех сроков в уплате жалованья Ивойлову. Машина для записыванья разговора, для которой не могут найти переписчицы. Во время сеанса звонил Куприн, а Аничков ему ответил, что сеанса нет, — потому что он всегда пьян и нельзя его пригласить в общество светской сволочи. Сволочь-то в сто раз хуже Куприна. Люба бранится страшно. В сынке Аничкова, плохо говорящем по-русски, носящем на гимназическом мундирчике дедовскую медаль 12-го года, заставляющем слушаться духа и читающем мои стихи, — есть что-то хамское. Мать Аничкова — хорошая, прямая старуха с живым лицом.
Второй и третий раз я сидел между милой и Пястом.
Вот — жизнь, ни к чему не обязывающая, «средне-высший» круг. У Толстых было, пожалуй, в этом роде, хотя подлиннее, значительнее, потому что графиня… не аристократка, привыкшая к парижским растакуэрам. М-те Аничкова все-таки крупнее своих знакомых дам и подлиннее их; не то они — кокотки, не то — кухарки; и барышня с соблазнительной мордочкой и знаком Изиды на груди; мерзко. Бедный Аничков.
Ремизовы не приехали и хорошо сделали, расстроились бы. Мы с милой уехали в 3 часа ночи — опять, разумеется, в такси, подвезли Пяста и «молодого» человека с масляной рожей. Бессмысленное времяпрепровождение ведет к бессмысленной трате денег. Вернулись — усталые.
1 января 1913, 32 года
Утром — я еще не встал — пришел А. Я. Цинговатов, учитель гимназии в Ростове н/Д. — «поклонник», читать свои стихи. Я его спровадил.
31 декабря 1912, 32 года
Сегодня день рождения моей милой. Ей принесли цветочки, сирень, гиацинты, я вчера заказал. Но беленькие заячьи уши к вечеру уже завяли.
29 декабря 1912, 32 года
Утром я посылаю милой телеграмму с уведомлением по телеграфу о вручении телеграммы и получаю на почте свои сытинские книжки. Тоска, тягость, «чорт перед заутреней». Надев новую визитку из английского магазина, иду в «Сирин» (Иванов-Разумник и А. М. Ремизов), оттуда едем с А. М. Ремизовым к нему, Серафима Павловна поит меня чаем и кормит ветчиной. Они поехали вдвоем в Казанский собор, а я один — к маме на елку. Подарки, Топушка, маме плохо. Возвращаюсь ночью, нахожу телеграмму (отправлена 6.20): «двадцет четвертого любви блок вручен 6 ча д». Может быть, милая сама ответила еще сегодня.
24 декабря 1912, Сочельник, 32 года
Милый Георгий Иванович, Ваше письмо получил я на станции, уезжая. Не беспокойтесь о долге, пожалуйста, и отдайте его лишь тогда, когда Вам будет не трудно. Я пишу Вам уже из петербургской квартиры. Куда и почему Вы забрались? Я у этой Счастневой болтался дня три. Подозреваю, что стены того закутка, в котором стоит кровать, наполнены клопами; да и холодно в этих номерах. Отчего Вы так долго в Москве? Вы один или с Надеждой Григорьевной?
Я еще на улицу носа не показывал, забыл город.
Приезжайте скорей, у меня накопилось и дум и дел — пропасть. В деревне начитался я Тургенева и Толстого, много хорошего узнал у них. Сейчас тихо, немного грустно.
Есть ли что-нибудь хорошее или таинственное в Вашем пребывании в Москве? Или только дела? Возвращайтесь, не пропадайте.
Любящий Вас Александр Блок
Напишите мне еще, пожалуйста.
письмо Чулкову Г.И., 4 октября 1908, Петербург, 27 лет
Тягостное утро, одиноко, тоскливо, ничего не выходит. Холодные телефоны.
17 декабря 1912, 32 года
Очень устал нервно, уснул вечером как-то по-особенному. Просыпаюсь: вместо снега — опять дождь.
12 декабря 1912, 32 года
В «Русском слове» — объявление о выходе моих детских книжек. В «Русской молве» (№ 1) мое стихотворение и моя искалеченная статья. «Тропинка» — последний (и вообще последний) номер — с моими стихами. Днем приходил художник — рисовал меня очень плохо (для «Новой студии» — журнальчика). Длинный разговор по телефону с З.Н. Гиппиус. Журнал «Маски» — № 2. После всего этого — конечно, нервы, пора кончать день, а дня — не было.
Милая опять думает об отъезде, нежна со мной, уютненькая, миленькая, в красном капоте… Полк готовится к войне.
9 декабря 1912, 32 года
...я не страдаю манией величия, я не провозглашаю никаких черных дыр, я не приглашаю в хаос, я ненавижу кощунство в жизни и литературное кровосмесительство, я презираю утонченную ироническую эротику. Поскольку все это во мне самом - я ненавижу себя и преследую жизненно и печатно сам себя, отряхаю клоки ночи с себя, по существу светлого.
из письма Андрею Белому, 23 сентября 1907, Петербург, 26 лет
Вечером пойдем к маме — встречать Новый год.
У мамы — елка, шампанское, кушанье! Было уютно и тихо. Сюрпризы в ящиках с гаданьем — мы с милой получили одно и то же — смеяться. Тетины подарки: Любе — кипсэк, мне — Баратынский. В яйце, кроме того, у милой — часы, а у меня — мешок для денег. Пришли поздно домой тихой улицей.
Маме было полегче немного, Люба была в белом платье, пила шампанское! и ликер, шутила с Топонькой.
Дай бог светлого на Новый год.
31 декабря 1912, 32 года
Лучше всего в Киеве — Днепр — гоголевский, огромный, обмелевший, чужой и зараженный холерой (пока мы были в Киеве — в день заболевало до 100 человек — «пир во время чумы»). Но Малороссия — чужая. Пески и степи, желтые листья крутятся за вагоном, пирамидальные тополя облетают, хотя в октябре стоит почти лето. Еще великолепен Киев издали: можно стоять в сумерки на высокой горе: по одну сторону — загородная тюрьма, окопанная рвом. Красная луна встает, и часовые ходят. А впереди — высокий бурьян (в нем иногда находят трупы убитых — в это глухое место заводят и убивают). За бурьяном — весь Киев амфитеатром — белый и золотой от церквей, пока на него не хлынули сумерки. А позже — Киев весь в огнях, и далеко за ним — моря железнодорожного электричества и синяя мгла. — Зато внутри — Киев скучный, плоский, несмотря на гористость, хорош только «Подол», спадающий в Днепр, и бесконечные железнодорожные мосты и пароходы.
из письма матери, 9 октября 1907, 26 лет
Утром — телеграмма от милой: «Здорова, писала, не беспокойся, господь с тобою».
25 декабря 1912, Рождество, 32 года
Вечером — доклад Философова в религиозно-философском собрании. Я не пойду туда, я почти уже болен от злости, от нервов, от того, что меня заваливают всякой дрянью, мешая мне делать то, что я должен сделать.
20 декабря 1912, 32 года
Мама, я сейчас возвратился домой и захотел тебе написать, потому что, когда мы встречаемся, большей частью не говорится ни одного слова, а все только разговоры или споры. Я эти дни очень напряжен, хочу, чтобы это напряжение увеличивалось все больше; больше меня не утомляют чужие люди, напротив, они выдвигают из меня человека, которого я люблю по-настоящему, все больше, и почти всегда, в сущности, нахожусь во внутреннем восторге. Это заставляет меня наружно многое пропускать; при этом мне кажется, что ты на меня смотришь вопросительно — очень часто. Я хочу, чтобы ты всегда определенно знала, что я ни минуты не перестаю тебя любить по-настоящему. Также, не знаю, по-настоящему ли, но наверно, я люблю Францика и тетю. Относительно Любы я наверно знаю, что она тебя любит, она об этом говорит мне иногда просто. Я хочу, чтобы эти простые истины всегда сохранялись и подразумевались, иначе — ненужное будет мешать.
Кроме того, я теперь окончательно чувствую, что, когда начинаются родственники всех остальных калибров, а также всякие знакомые, и офицеры вообще, то моя душа всех их выбрасывает из себя органически, без всяких либеральных настроений. Для меня это внутренняя азбука, так что даже когда я любезен с ними, то потом тошнит, если у души на это оказывается свободное время. Это — мой хам, т. е. не во мне, а в них — для меня. Никого из них я ни за что «не приму»; тем самым, что они родственники, они стали для меня нулем, навсегда выброшены. Они не могут ничем заслужить человеческое достоинство в моих глазах не потому, что тут какие-нибудь теории, а по какому-то инстинкту проклятия отдаленной кровной близости со мной или с Любой. Все они не только не могут, но и не смеют знать, кто я. Все они так же призрачны, как городовые, которые внимательно смотрят за идущим и возбуждают тупое бешенство, или как солдаты по одному с бессмысленным штыком и казенной бумагой — или по три, или — целой гороховой толпой тупые и опоганенные мужики.
Все это — прокламация о моем душевном организме. Поскольку прокламация — это глупо и ненужно; а написал я затем, чтобы строго отделить себя от этого и чтобы ты раз навсегда знала, что то, что я написал о родственниках и городовых, — это я инстинктивный, а с настоящим моим «я» это не смешивается никогда. Этого ужаса я избежал, я думаю, потому, что Александр Львович его исчерпал. А я живу всегда одной нотой, чем больше она освобождается и стряхивает с себя постороннее, — тем громче и торжественней звучит, так что я себя все больше и глубже люблю, Крепко обнимаю тебя. Я часто хочу, чтобы ты пришла, когда ты не приходишь. Не мешаешь,
Сашинька, или Саша.
Негодник Крабка вовсе не умирал, я его люблю по-настоящему.
письмо матери, 1 октября 1906, Петербург, 25 лет
День начался значительнее многих. Мы тут болтаем и углубляемся в «дела». А рядом — у глухой прачки Дуни болит голова, болят живот и почки. Воспользовавшись отсутствием «видной» прислуги, она рассказала мне об этом. Я мог только прокричать ей в ухо, что, «когда барыня приедет, мы ее отпустим отдохнуть и полечиться». Надо, чтобы такое напоминало о месте, на котором стоишь, и надо, чтобы иногда открывались глаза на «жизнь» в этом ее, настоящем смысле; такой хлыст нам, богатым, необходим.
19 декабря 1912, 32 года
Дорогой Сашура,
В письмах к Бабушке я только выразил надежду, что Тебя не затруднит ей сообщить о денежной потребности. Хотя до сих пор счет велся учебными годами, но легко перевести его и в настоящую «минуту» на гражданский год. Во всяком случае могу быть лишь доволен непосредственными сообщениями и за нынешний семестр послать (примерно) 250 рублей, из коих попросил бы перед Р.X. передать 15 Бабушке — на свойственные ей обычные домашние подарки от меня; сочтусь с Тобою в следующем полугодии, когда, быть может, и опять приеду в Петербург (на Пасхе или раньше). Если соберешься до тех пор писать мне, то полезно было бы осведомить и о так называемых «практических занятиях» — особенно по государственному праву, издавна отбившему меня от разных, в частности почтовых «практик», требующих утреннего времени и даже соответствующего «настроения». Благодарю и Твою Маму за известия. Желаю всего лучшего и остаюсь душевно преданным отцом.
С прогулки мог бы Ты когда-нибудь зайти (во избежание «односторонности») и к Гардерам: они всегда интересуются учебными, а также театральными делами, да и родственниками всех возрастов, с которыми там встретишься. Здесь «тягостный ярем до гроба все влекут», но «гонят лени сон угрюмый» и т. д.
письмо отца, 28.09.1899, Варшава, Блоку - 18 лет
Третьего дня вечером у мамы был припадок, и вчера ей было очень скверно. Я был у нее вчера днем. Потом — покупки под дождем, Морская. Вечером — пришел к нам Ник. Ив. Кульбин, принес нам цветов, очень хороших. Мы долго сидели и говорили. Я не чувствую к нему полного доверия, но многое из того, что он говорил, было очень верно и очень мне нужно. Он рассказал историю Давида Бурлюка; говорил о художественной гигиене, о том, что художнику надо знать чужие отрасли искусства, естественные науки, нельзя засиживаться. От засиживанья в своем месте, на которое посажен «призванный», приходит «собачья старость». Рекомендовал к аристократизму прибавить «дворняжки».
14 декабря 1912, 32 года
У нас в Москве спокойно и хорошо: легкие маневры перед войной раздули, судя по петербургским газетам, в нечто грандиозное.
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 22 сентября 1905, Москва