Мама, я пишу опять записку, писать решительно нечего. «Событий» здесь очень много, но все они неописуемы, не имеют ровно никакого смысла и значения. Мне скверно потому главным образом, что страшно надоело все, хотелось бы наконец жить, а не существовать, и заняться делом. Скоро я попрошусь в отпуск и постараюсь его использовать лучше прежнего, если дадут.
Сегодня пришло твое письмо от 12 февраля, шло, следовательно, 9 дней. Я писал тебе неделю назад. Все это дурацкое отсутствие минимальных удобств станет менее заметным, когда можно будет часто иметь дело с лошадьми, ездить верхом. На днях я уже проехал верхом ночью верст восемь, это было очень приятно после зимнего перерыва, хотя морозы еще не совсем прошли.
Писать трудно, потому что кругом орет человек двадцать, прибивают брезент, играют в шахматы, говорят по телефону, топят печку, играют на мандолине и все это одновременно (а время дня — «рабочее»!). Господь с тобой.
Саша.
письмо матери, 21 февраля 1917, 36 лет
День зноя и гроз. Весь день в крепости (допросы Виссарионова и Протопопова). Слухи о завтрашней манифестации, конечно, разноречивые. Записано в записной книжке крепостной и дворцовой. Усталость. Письмо от мамы.
Ночью <Л.А. Дельмас> от нескольких дней у моря — в обаянии всех благоуханий, обаятельная и хозяйственная, с какими-то слухами, очень важными, если они оправдаются (о предложениях Америки), какие могут узнавать только красивые женщины и, узнавая, разносить, равнодушными и страстными губами произнося умные вещи, имеющие мировое значение.
17 июня 1917, 36 лет
Милый Саша,
Христос с Тобой. Что-то мне радостно. Радостно ли Тебе? Я думаю, что теперь время летит к счастью. Господь да хранит Тебя.
Любящий Тебя.
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 17 февраля 1905, Москва, Блоку - 24 лет
Пустые поля, чахлые поросли, плоские — это обывательщина. Распутин — пропасти, а Штюрмер (много чести) — плоский выгон, где трава сглодана коровами (овцами?) и ковриги. Только покойный Витте был если не горой, то возвышенностью; с его времени в правительстве этого больше не встречалось: ничего «высокого», все «плоско», а рядом — глубокая трещина (Распутин), куда все и провалилось.
16 июня 1917, 36 лет
Увядающая брюнетка в трамвае. Мы изучали друг друга. Под конец по лицу ее пробежало то самое, чего я ждал и что я часто вызывал у женщин: воспоминание, бремя томлений, приближение страсти, связанность (обручальное кольцо). Она очень устала от этого душевного движения. Я распахнул перед ней дверь, и она побежала в серую ночь. Вероятно, она долго не оглянется.
Опять набегает запредельная страсть, ужас желания жить.
13 июня 1917, 36 лет
Милый, милый, весна опять, опять приближается весна. Что мне делать с моим восторгнутым сердцем?
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 10 февраля 1906, Москва, Блоку - 25 лет
Милый, я еще не надоел Тебе письмами? Можно писать хотя бы два слова каждый день?
Весь Твой Боря
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 8 февраля 1905 год, Москва
Милый, Милый!
Счастье приближается. Видел Сережу. Он тоже не хочет ничего, кроме счастья. Христос - радость - счастье. И цветы. И Она. Целую.
Твой Боря.
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 6 февраля 1905, Москва, Блоку 25 лет
Милый мой!
Как было хорошо с Тобой в Петербурге! Сейчас мы узнали об убийстве Сергия Александровича. В этом - что-то очень знаменательное и что-то решающее. Это случилось, когда мы прощались с Тобой на платформе. У нас обоих ужасно тяжелое чувство, и что будет - не знаем.
Сейчас, узнав об убийстве, целый вечер шатался по улице. Представление Гибели богов было отменено. Чувствовал на улице одиночество и потерянность. Толкнулся к Иванову и Городецкому, и, не застав их, почувствовал, что один. Нет почти людей, с которыми легко. Подумал о Мережковских - и не захотелось идти к ним... Ты незаменимый и любимый. Обнимаю Тебя крепко, Боря. Мы близки.
Твой Саша
БЛОК - БЕЛОМУ, 4 февраля 1905, Петербург, 25 лет
Громовое ура на Неве. Разговор с милой о «Новой Жизни». Вихрь мыслей и чувств — до слез, до этой постоянной боли в спине. Подумали еще мы, «простые люди», прощать или не прощать старому графу (Фредериксу) его ногти, то, что он «ни в чем не виноват». Это так просто не прощается. «Эй ты, граф, ходи только до сих пор!», «Только четыре шага!» Все-таки я сделал сегодня свои 20 страниц Белецкого. В перерывах был с моей милой, которая никуда не уходила. Вечером я отвез милую на вокзал, посадил в вагон; даже подробностей не забуду. Как хорошо.
Ночью бледная Дельмас дала мне на улице три розы, взятые ею с концерта (черноморского флота), где она пела и продавала цветы.
Милая моя, мы, если будем, состареемся, и тогда нам с тобою будет хорошо. Господь с тобой.
4 июня 1917, 36 лет
Утром приехала Бу, спит на моем диване. Очевидно, я сегодня мало буду делать. Письмо маме.
Да, я ничего не делал. Приезд милой так всполошил меня, «выбил из колеи».
Вечером мы были с ней в каком-то идиотском «Луна-Парке», в оперетке, но она все-таки была довольна, я был этому рад.
Ночью — на улице — бледная от злой ревности Дельмас. А от m-me Коган лежит письмо. «Они» правы все, потому что во мне есть притягательная сила, хотя, может быть, я догораю.
3 июня 1917, 36 лет
Ничего не знаю. Я думаю о Вас давно. Я давно кружу около Вашего дома. Теперь — второй час ночи. К Вам нельзя. И никогда — нельзя. Сейчас я хотел идти к Вам и сказать Вам: сегодня — все, что осталось от моей молодости, — Ваше. И не иду. Но услышьте, услышьте меня — сейчас.
письмо Щеголевой В.А., 28–29 января 1911, Петербург, ночь, 30 лет
Многоуважаемый Пимен Иванович, спасибо за письмо и книжку, которые я только что получил. «Мое дело почти что пропащее», — пишете Вы; следовательно, в Ваше отношение к своему писанию закралось нечто злободневное. Это противоречит моему представлению о Вас (хотя книжки я еще не читал). Зачем Вам заботиться о том, чтобы о книжке писали, и зачем Вам «ценить» мое мнение, когда Вы верите прежде всего в отнюдь не «злободневный» «говор зорь»? Или и Вас уже спутал «город»?
Я бы хотел отнестись к Вашей книжке совершенно свободно и, значит, прошу Вас не настаивать на том, чтобы я писал о ней сейчас же. Может быть, напишу и скоро, может быть, и не напишу; главное же, верю, что книжечка эта не пройдет для меня бесследно. Главное — не суетиться около больших дел, в противном случае около них заведутся неправды, обиды, полуискренние речи и т. п.
Я сейчас погружен в суету по поводу дел маленьких, потому и не уверен, что напишу о книге сейчас. — Зачем «интеллигентам» «браться за плуг»? Вы только представьте себе всю несуразность и уродство положения: какой-нибудь человечек с вялыми мускулами плетется по борозде! И поля не допашет, и себя надорвет. Зачем же он в ущерб физической силе развивает силы духовные? Не затем ли, чтобы победить ложь в конце концов? Тут уже дело не об «интеллекте» и «народе», а о гораздо большем: пусть всякий человек какими может и хочет путями (а пути у всех разные) побеждает зверство (уродство) — и государственное, и интеллигентское, и народное, и душевное, и телесное. Зверство повсюду есть. — Это — только мое «крайнее» возражение на одно из Ваших «крайних» мнений.
письмо Карпову П.И., 27.01.1910, Петербург, 29 лет
МБ. Я лежу в пост. совс. больн. и не могу вид. Тебя. Мое письмо разошл. с Т, это мне более чем дос. Если бы я и был здор., я сейчас не владею собой, мог бы видеть Т. только совсем отдельно и особенно без Вячеслава Ив., кот. я люблю, но от котор. далек.
Вы сейч. обсужд. журнал. Я менее, чем когда-либо, подготовл. к жу. Быть сотрудн., присл. статью я могу. Но я один, измучен, и особенно боюсь трио (с ВИ). Впрочем, я многого боюсь, я - один.
В письме в Москву я Т. писал, почему мне страшно увид. даже с Тобой одним, если бы я б. здор. Кр. того, пис., что нахожусь под знак. Стриндберга.
В осеннем письме, кот. Ты не получ., я писал, что мне доступнее всего второй отдел. Он наиболее вне литер. Я продолжаю писать очень мало, однако; но и сквозь тяжелое равнодушие, кот. мной овладело эти дни, постараюсь написать. Потом будет виднее.
Главное, что я могу сказ. Т. сейчас - неравнод., - это о том, что Пяст, по-моему, нужнейшее лицо в этом журн. Пишу Т. сухо поневоле, п. ч. Ты будешь чит. письмо вне моего круга - в доме ВИ. Прошу Тебя, оставь для меня Твой след в Пбг; это еще прич., по кот. я хот. бы, чтобы Т. увиделся с П. Через него Ты коснешься моего круга, что важно нам об. Атм. ВИ сейчас для меня немыслима.
Адрес П.
Люб Т. А.Б.
письмо Андрею Белому, 25 января 1912, Петербург, 31 год
Милый брат.
Ласковая волна прилетела. Плеснуло в лицо Финским Заливом - морем.
Ты был в лодке. Ты указывал веслом на зорю: зоря была золотая. От весла капали смоляные, искрящиеся капли. Сильными движениями рук Ты оттолкнулся веслами, когда я прыгнул в лодку с края земли. У меня закружилась голова. Я лежал на дне лодки. Было приятно и радостно видеть оттуда Твой четкий профиль, обложенный золотом: это было золото зори. Ты указывал путь. Было уютно в лодке с Тобою, милый, милый брат. Это все я как бы увидел, и захотелось Тебя обнять - обнять и поцеловать. Море было беспредельное и такое знакомое, сонное.
Потом мы увидели Ходящую по водам. Сейчас я не знаю, видел или не видел я такой сон; но я знаю, что у меня есть любимый брат. Какой я счастливый!
Боря
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 23 января 1906, Москва, Блоку 25 лет
Стенографический хаос во дворце, дрянность X, растерянность разных растерях. Слухи о вчерашних страхах и о сегодняшних манифестациях на Невском, и будто наши прорвали в трех местах немецкий фронт. Письмо маме (нервное).
Ненависть к интеллигенции и прочему, одиночество. Никто не понимает, что никогда не было такого образцового порядка и что этот порядок величаво и спокойно оберегается ВСЕМ революционным народом.
Какое право имеем мы (мозг страны) нашим дрянным буржуазным недоверием оскорблять умный, спокойный и много знающий революционный народ?
Нервы расстроены. Нет, я не удивлюсь еще раз, если нас перережут, во имя ПОРЯДКА.
«Нервы» оправдались отчасти. Когда я вечером вышел на улицу, оказалось, что началось наступление, наши прорвали фронт и взяли 9000 пленных, а «Новое время», рот которого до сих пор не зажат (страшное русское добродушие!), обливает в своей вечерке русские войска грязью своих похвал. Обливает Керенского помоями своего восхищения. Улица возбуждена немного. В первый раз за время Революции появились какие-то верховые солдаты с красными шнурками, осаживающие кучки людей крупом лошади.
19 июня 1917, 36 лет
Саша, брат милый.
Опять я в страхе. Но страх пройдет. Опять у Мережковских пугался, когда был Бердяев. Но это ничего, ничего. Я во сне. Нервы у меня пошатнулись: мне трудно.
Прости мой опустошенный вид, пустые слова мои. Они не от меня, а от нервности.
Люблю Тебя, милый, сильней и сильней: Ты ясный, ясный, всё просветляющийся.
Боря
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 17 февраля 1905, Петербург, Блоку - 25 лет
Вечером, подойдя к кадетскому корпусу на 1-й линии, где заседает Съезд советов солдатских и рабочих депутатов, я увидал Муравьева, едущего в коляске. В «мандатном бюро» мне необыкновенно любезно выдали корреспондентский билет, узнав, что я — редактор Чрезвычайной следственной комиссии. По длинным коридорам, мимо часовых с ружьями, я прошел в огромный зал, двухсветный наверху. Был еще перерыв. Зал полон народу, сзади курят. На эстраде Чхеидзе, Зиновьев (отвратительный), Каменев, Луначарский. На том месте, где всегда торчал царский портрет, очень красивые красные ленты (они — на всех стенах и на люстрах) и рисунок двух фигур: одной — воинственной, а другой — более мирной, и надпись — через поле — Съезд Советов Рабочих и Солдатских Депутатов. Мелькание, масса женщин, масса еврейских лиц…
16 июня 1917, 36 лет
Я смотрю на Вас в «Кармен» третий раз, и волнение мое растет с каждым разом. Прекрасно знаю, что я неизбежно влюбляюсь в Вас, едва Вы появитесь на сцене. Не влюбиться в Вас, смотря на Вашу голову, на Ваше лицо, на Ваш стан, — невозможно. Я думаю, что мог бы с Вами познакомиться, думаю, что Вы позволили бы мне смотреть на Вас, что Вы знаете, может быть, мое имя. Я — не мальчик, я знаю эту адскую музыку влюбленности, от которой стон стоит во всем существе и которой нет никакого исхода. Думаю, что Вы очень знаете это, раз Вы так знаете Кармен (никогда ни в чем другом, да и вообще — до этого «сезона», я Вас не видел). Ну, и я покупаю Ваши карточки, совершенно непохожие на Вас, как гимназист и больше ничего, все остальное как-то давно уже совершается в «других планах» (дурацкое выражение, к тому же Вы, вероятно, «позитивистка», как все настоящие женщины, и думаете, что я мелю вздор), и Вы (однако продолжаю) об этом знаете тоже «в других планах», по крайней мере когда я на Вас смотрю, Ваше самочувствие на сцене несколько иное, чем когда меня нет (думаю все-таки, что все это понятно художникам разных цехов и без теософии; я — не теософ).
Конечно, все это вздор. Кажется, Ваша Кармен — совершенно особенная, очень таинственная. Ясно, что молитва матери и любовь невесты от гибели не спасут. Но я не умею разделить — моя проклятая влюбленность, от которой ноет сердце, мешает, прощайте.
письмо Дельмас Л.А., 14 февраля 1914, Петербург, 33 года
Милый, Милый,
спасибо за письмо. Счастье. Солнце. Опять. Весна. Будет. Радость. Жемчуг. Бирюза. Рубин. Топаз. Хризопрас. Вот. Нежно и горячо Тебя любящий
Боря.
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 12 февраля 1905, Москва, Блоку - 24 лет
Около пяти часов я работал в Зимнем дворце, приводя в относительный порядок тот стенографический хаос, который оставил в наследство Червинский. — Заискивающий телефон от Дельмас. Письмо маме. Вечером я ходил в кинематограф, а ночью Дельмас долго ходила перед окнами.
11 июня 1917, 36 лет
А спину с утра опять колет и ломит. Сладостная старость близка.
Все это прошло — «большой день» опять. Придя в крепость, я застал там Н. А. Морозова (который искал следы Алексеевского равелина, где сидел), Муравьева, уже обходившего камеры с прокурором петербургской палаты Каринским и И.И. Манухиным. Я присоединился.
Сухомлинов опять светски легкомысленно хлопнул в ладошки.
Макаров, у которого всегда так пахнет йодом, так же все ни о чем не просит (очень стойко).
Белецкий пишет 70-ю с чем-то страницу, потный, в синем халате, всплакнул: Распутин ночью снится, «одно, что осталось для души», «даже жена мешает» с ее приходом начинает «думать о жизни». Ему уже предъявлено обвинение, но ему не надо мешать писать.
Собещанский стоял по ту сторону кровати. Он стал вовсе страшной крошкой. Из страшной крошки с чудовищем-носом вдруг раздался глухой бас: «Прошу об амнистии, потому что я ни в чем не считаю себя виноватым». Муравьев развел как-то особенно едко руками, все мгновенно вышли, не ответив ни слова.
Спиридович, когда-то стригшийся «ежиком», похожий на пристава генерал, нелепо мужиковатый, большой и молодой. Все говорил деловито, а на вопрос о претензиях сказал: «Нет, ничего, только вот прогулка…» — и вдруг повернулся спиной к солдатам и, неслышно всхлипывая, заплакал.
Союзник Орлов долго говорил с прокурором, трясясь от слез (детей выгнали из учебных заведений, за квартиру не плачено), иногда переходя в хриплый шопот, прерывая слова рыданием.
Васильев был тоже менее спокоен, чем обыкновенно.
В Протопопове, оказывается, есть панченковское. Я взял от него еще записки. На днях он, кажется, Манухину, который предлагал ему заняться самонаблюдением, говорил: а знаете, я убедился в том, какой я мерзавец (в этом смысле).
Штюрмер все поднимал с полу книжонки (Собрание узаконений по 87-й статье) и, тряся бороденкой, показывал их мне, прося еще других.
Хабалов вполголоса сказал: «Относятся грубо, но я не жалуюсь. Понятие о вежливости не всем свойственно».
Курлов просил меня прислать для диктовки еще раз.
10 июня 1917, 36 лет
Будто бы — потерял крест, искал его часа два, перебирая тонкие травинки и звенящие трубки камыша, весь муравейник под высохшей корявой ольхой. А вдали — большие паруса, треск гидроплана, очарование заката. И как всегда. Возвращаюсь — крест лежит дома, я забыл его надеть. А я уже, молясь богу, молясь Любе, думал, что мне грозит беда, и опять шевельнулось: пора кончать.
9 июня 1917, 36 лет
Переговоры по телефону с М.П. Миклашевским и Л.Я. Гуревич по делам Чрезвычайной следственной комиссии. Второй допрос Белецкого* — 20 страниц.
В вечере было необычное и жуткое.
Уходя во дворец — заняться с Косолаповым, — я получил письмо от тети. У мамы опять болит спина. В семействе Кублицких — контрреволюционный ватерклозет. Меня это задело, так что я разозленный на буржуев шел по улице. Косолапов так устал, что мы мало занимались, а пошли наверх, в их коммуну. Коммуна Зимнего дворца — чай с вареньем. Все усталые, и все тревожны все-таки. Замечательные рассказы Руднева о Распутине (специалист по «темным силам»), Распутин гулял в молодости; потом пошло покаянье и монастыри. Отсюда и стиль — псалтири много. Третий и последний период — закрутился с господами. Ни с императрицей, ни с Вырубовой он не жил. О Вырубовой — ужасные рассказы И.И. Манухина (солдаты; ее непричастность ни к чему; почему она «так» себя ведет). В Севастополь приехали большевики, взбунтовали, Колчак ушел. С утра есть слух, что Керенский сошел с ума.
Следователь — русский, бородатый — тяготится «темными силами», скучает по своему полтавскому продовольственному делу. Продовольствие — безнадежно, в министерстве опускаются руки.
Ночью заходила Дельмас, которая вчера гуляла с моряком в Летнем саду. Запах гари от фабрик (окна настежь) не дает уснуть.
Надо всем — белые ночи. Люба, Люба! Что же будет?
8 июня 1917, 36 лет
*казнён 5 сентября 1918 года
Многоуважаемый Валерий Яковлевич.
Посылаю Вам стихи о Прекрасной Даме. Заглавие ко всему отделу моих стихов в «Северных цветах» я бы хотел поместить такое: «О вечно-женственном». В сущности, это и есть тема всех стихов, так что не меняет дела и то, что я не знаю точно, какие именно Вы выбрали, тем более что, вероятно, у Вас были в руках некоторые стихи, посланные мной Соловьевым. Имею к Вам покорнейшую просьбу поставить в моей подписи мое имя полностью: Александр Блок, потому что мой отец, варшавский профессор, подписывался на диссертациях А. Блок или Ал. Блок, и ему нежелательно, чтобы нас с ним смешивали.
Преданный Вам и готовый к услугам
Александр Блок.
письмо Брюсову В.Я., 1 февраля 1903, Петербург, 22 года
Ты права, мама: не пить, конечно, лучше. Но иногда находит такая тоска...
из письма матери, 30 января 1908, Петербург, 27 лет
Три допроса в Зимнем дворце (Фредерикс, Золотарев, Джунковский). Червинского ушли из комиссии. Разговор с Неведомским. Письма царя, царицы, Штюрмера, Илиодора, Ржевского. Ночью — телеграмма от маленькой, что завтра утром приедет — на два дня.
2 июня 1917, 36 лет
Труд — это написано на красном знамени революции. Труд — священный труд, дающий людям жить, воспитывающий ум и волю и сердце. Откуда же в нем еще проклятие? А оно есть. И на красном знамени написано не только слово труд, написано больше, еще что-то.
ночь на 1 июня 1917 года, 36 лет
Старая русская власть делилась на безответственную и ответственную.
Вторая несла ответственность только перед первой, а не перед народом.
Такой порядок требовал людей верующих (вера в помазание), мужественных (нераздвоенных) и честных (аксиомы нравственности). С непомерным же развитием России вглубь и вширь он требовал еще — все повелительнее — гениальности.
Всех этих свойств давно уже не было у носителей власти в России. Верхи мельчали, развращая низы.
Все это продолжалось много лет. Последние годы, по признанию самих носителей власти, они были уже совершенно растеряны. Однако равновесие не нарушалось. Безвластие сверху уравновешивалось равнодушием снизу. Русская власть находила опору в исконных чертах народа. Отрицанию отвечало отрицание. Так как опора была только отрицательною, то, для того чтобы вывести из равновесия положение, надо было ждать толчка. Толчок: этот, по громадности России, должен был быть очень силен. Таковым оказалась война 1914–1917 года. Надо помнить, однако, что старая русская власть опиралась на очень глубокие свойства русской души, на свойства, которые заложены в гораздо большем количестве русских людей, в кругах гораздо более широких (и полностью или частями), чем принято думать; чем полагается думать «по-революционному». «Революционный народ» — понятие не вполне реальное. Не мог сразу сделаться революционным тот народ, для которого, в большинстве, крушение власти оказалось неожиданностью и «чудом»; скорее просто неожиданностью, как крушение поезда ночью, как обвал моста под ногами, как падение дома.
Революция предполагает волю; было ли действие воли? Было со стороны небольшой кучки лиц. Не знаю, была ли революция?
Все это — в миноре.
25 мая 1917, 36 лет
Милый папа!
Прошу Вас, если можете, прислать мне теперь те деньги, о которых Вы говорили, так как мои денежные средства приходят к концу; пришлось взять отсрочку в Университете.
Лекции у нас начались очень поздно - 15 января, что несколько повлияло на мое умственное настроение, так как на Рождестве я ничего не делал и настроился более в сторону искусства (преимущественно драматического теперь), чем науки. Впрочем, теперь я вхожу в курс лекций и стараюсь по мере возможности совмещать приятное с полезным; пока это несколько трудно, потому что я поступил в «Петербургский драматический кружок» и мне дали большую драматическую роль первого любовника в скверной пьесе, которую я буду играть 6 февраля в зале Павловой; считки, репетиции, а главное, мысль об исполнении такой ответственной роли берут у меня, конечно, время, однако я аккуратно хожу на лекции и немного занимаюсь дома.
Стихи подвигаются довольно туго, потому что драматическое искусство — область более реальная, особенно когда входишь в состав труппы, которая хотя и имеет цели нравственные, но неизбежно отзывает закулисностью, впрочем, в очень малой степени и далеко не вся: профессиональных актеров почти нет, во главе стоят присяжные поверенные. Во всяком случае, время я провожу очень приятно и надеюсь получить некоторую сценическую опытность, играя на большой сцене. Несмотря на все это, начинаю подумывать об экзаменах и университетских репетициях, а также практических занятиях по русскому праву, которые начнутся у меня 25-го (обязательные). В чем они будут состоять — пока неизвестно. У нас на IV семестр ими руководит Грибовский; во всяком случае, едва ли они будут теперь особенно сериозны и трудны, чему, может быть, поспособствуют 8 февраля, Грибовский и весна. Целую Вас.
Ваш Сатура.
письмо отцу, 22 января 1900, Петербург, 19 лет