Милый Саша!
Все эти дни почему-то с Тобой...
Сейчас с Асей тихо качались на Ниле в примитивной египетской фелюге (лодке) с парусом. Беззорные египетские сумерки мягко горели на Ниле рыжими светами: мертвое, зеленоватое небо, тусклая мгла востока, в которой тонули пальмы и молодой месяц сверху. Хорош Египет!..
Мы молча сидели, и мне хотелось бы, чтобы чудом Ты перенесся в фелюгу к нам. Сумерки Египта золотокарие, беззорные; в беззорном свеченье мглы черные тени феллахинь с огромными кувшинами. И потом падает ночь.
А как хороша пустыня! Недавно мы с Асей проехали то по пескам, то пальмовым лесом на осликах верст 25. Осматривали древний Мемфис, дальние Пирамиды, подземелье Сераписа; вернулись - огненные от загара. Здесь есть на что посмотреть. Ливийская пустыня вплотную лежит у города. Египет - странная страна; ряд оазисов, да узкая лента тропической растительности по обеим сторонам Нила (верст 6), а то - пески, белесовато мертвенные, с рябью...
Не знаю, отчего все это пишу. Хочу просто общенья с Тобой.
Любящий Тебя крепко
Борис Бугаев
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 23 марта 1911, Каир, 30 лет
Я сейчас только получил твое письмо. Очень давно не получал — и беспокоился. Ты пиши мне чаще, хотя бы и коротко.
Я думаю о тебе каждый день. В твоих письмах ты точно что-то скрываешь. Но мне можно писать все, что хочешь. И даже — должно.
Я радуюсь принципиально вашему провалу. Может быть, хоть кто-нибудь из вас очнется от сна. Беспочвенности и усталости я одинаково не принимаю к сердцу — им нет места среди нас — художников. И потому многим из вас я только могу пожелать: «что делаешь — делай скорее».
О тебе я до сих пор не знаю — можешь ты или не можешь служить искусству. Может быть, да.
Моя лекция имела, и сущности, большой успех. Читал я хорошо. Получаю всё любовные письма. Очень широкие планы на будущее и много реального дела. Живу очень замкнуто — не пью уже давно ни капли.
Прошу тебя писать мне, потому что я думаю о тебе больше, чем о ком бы то ни было. О тебе и о долге. Не забывай долга — это единственная музыка. Жизни и страсти без долга нет.
письмо Блок Л.Д., 21 марта 1908, Петербург, 27 лет
Всякая мысль прочна и завоевательна только тогда, когда верна основная схема ее, когда в ее основании разумеется чертеж сухой и единственно возможный. При нахождении чертежа нельзя не руководствоваться вековой академической традицией, здравым и, так сказать, естественным разумом.
Что мыслится прежде всего, когда думаешь о докладе высокого государственного учреждения — Следственной комиссии, долженствующей вынести приговор старому 300-летнему режиму, — учреждению еще более высокому — Учредительному собранию нового режима?
Мыслится русская речь, немногословная, спокойная, важная, веская, понятная — и соответствующее издание государственной типографии (а не популярные книжечки, издаваемые еврейско-немецкой фирмой «Муравей»). Такую речь поймет народ (напрасно думать, что народ не поймет чего-нибудь настоящего, верного), а популяризации — не поймет.
Всякая популяризация, всякое оригинальничанье, всякое приспособление заранее лишает мысль ее творческого веса, разжижает ее, делает шаткой, студенистой. Caveant Academia, ne quid ratio detrimenti capiat.[72]
Найденный верно чертеж можно спокойно вручить для разработки всяким настоящим рабочим рукам. Лучше — талантливым; но личных талантов бог не требует, он требует верности, добросовестности и честности. Если будет работать талант, обладающий этими качествами (и, кроме того, в данном случае, государственным умом), то он сумеет вырастить на сухих прутьях благоухающие свежие и красные цветы Демократии. («Талантик» только нагадит.) Если не будет таланта, чертеж останется верным, а Народ примет милостиво и простой и честный рабочий труд.
Нельзя оскорблять никакой народ приспособлением, популяризацией.
Вульгаризация не есть демократизация. Со временем Народ все оценит и произнесет свой суд, жестокий и холодный, над всеми, кто считал его ниже его, кто не только из личной корысти, но и из своего… интеллигентского недомыслия хотел к нему «спуститься». Народ — наверху; кто спускается, тот проваливается.
Это — моя мысль (после ванны), все еще засоряющаяся злостью. Ее надо очистить, заострить и пустить оперенной стрелой, она — коренная и хорошая.
Прелесть закатного неба, много аэропланов в вышине, заграница на Карповке, грусть воспоминаний в Ботаническом саду и около казармы, наши окна с Любой.
8 июля 1917, 36 лет
Милый Саша, Забастовал. Все стоит. Ничего не делаю. Только гуляю. Хорошо.
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 17 марта 1905
Ко мне в комнату, пока я работаю, влетел маленький воробей, и я сейчас же почувствовал тоскливость минуты, грязь государственную, в которой я к чему-то сижу по уши, стал вспоминать Любу.
5 июля 1917, 36 лет
Дворцовый слух: Петербург на осадном положении, Половцеву предоставлены все полномочия. Присяжный поверенный Гольдштайн, когда у него сегодня отобрали автомобиль, показал удостоверение Керенского на право служебных поездок. Ему сказали: «Керенский давно арестован. Вы бы еще показали удостоверение Николая II».
Один автомобиль был очень красив сегодня (маленький, несется, огромное красное знамя, и сзади пулемет). Много пулеметов на грузовиках. Красные плакаты. Слух швейцарихи Вари о пулеметах на крышах и о бывших городовых. Я думаю о немецких деньгах. Остальное — в газетах.
Утром шел дождь, потом наступила жара, к вечеру душно, идет грозовая туча с молнией.
На улице встретился Вася Менделеев. Серое пальто, дорожная шапка с козырьком, через плечо — на веревке — мешок для провизии. Бородатый, довольно бледный, сходство с отцом.
Тоскливо как-то… Свежесть после дождя, собака кричит, полаивает, а люди — не очень громко (а когда и громко, их немного на углах). Последний слух: на Литейную выписали 20 карет скорой помощи (ночью). Солдаты будто бы готовы «подавить восстание», кроме нескольких полков.
Как я устал от государства, от его бедных перспектив, от этого отбывания воинской повинности в разных видах. Неужели долго или никогда уже не вернуться к искусству?
4 июля 1917, 36 лет
Прошу Вас, снимитесь, наконец, в роли Кармен и без грима. Все Ваши карточки, во-первых, непохожи, во-вторых — распроданы: их нет не только в больших магазинах, но и в маленьких, где обыкновенно остаются случайные.
Без грима Вам нужно сняться в рабочем репетиционном платье с черным нагрудником. В Кармен — в нескольких поворотах в I акте; первые слова («Когда я полюблю…»); хабанера (несколько движений); когда Кармен бросает цветок; когда Кармен уходит (взгляд на Хозе); слова: «А мне что-то кажется, что приказа ты не исполнишь…»; начало песни «Там у моста за рекою» (на тачке); несколько поз около Хозе; Кармен, гадающая по руке Цуниги («…жизнью заплатишь ты…», взгляд на Хозе; впрочем, Вы не каждый раз на него взглядываете).
II акт: сегидилья (сидя на стуле и хлопая в такт пляске); слова: «…и эту тайну расскажу… я влюбилась…»; Кармен, слушающая Хозе (его слова: «помнишь, в день первой нашей встречи…»), Кармен, танцующая для Хозе.
III акт: разве бросание карт («Бубны!.. Пики!..») и когда Кармен прогоняет Хозе (не помню точно слов; смысл: «Оставь нас, гордый человек…»). В последнем движении (на скале) есть легкий налет модернизма, от Вас можно ждать большего. — Вообще III акт — наименее: невыгодный свет и платье.
IV акт: ожидание Эскамильо (у стены аптеки); какая-нибудь поза из разговора с Хозе — в последний раз Кармен во всем великолепии, чтобы чувствовалась путаница кружев, золотистость платья, веер и каблуки; смерть: спиной, кошачье сползание по столбу (не знаю, может ли выйти на фотографии); во всяком случае сидя у столба (зубы видны и улыбка).
Ваш поклонник.
письмо Дельмас Л.А., 11 марта 1914, Петербург, 33 года
Бесконечно Ты прав, избегая людей. Редко люди умеют друг другу дарить свою душу: обычно же они требуют себе душу близких.
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 9 марта 1912, Москва, 31 год
Милый, милый Боря. Люблю тебя и не забываю, спасибо за твои письма. У нас все разное, каждый день все спутано, спутано. Тетя Маня заболела очень серьезно и, может быть, - надолго. К ней приехать нельзя. Вообще, лучше не приезжай теперь; как-то растерянно и грустно. Я набрал много работы в "Вопросы Жизни" и "Слово" и хочу получать за это деньги, потому все пишу и хожу по редакциям. Что будет с экзаменами - до сих пор не знает никто. Иногда чувствую, что все на Дальнем Востоке - кошмар и ужас вслед за ужасом. Чувствую себя "литературным поденщиком" и на косом клочке бумаги пишу тебе ночью и в сером тумане. Мы тебя все вспоминаем, говорим. Напишу тебе еще, когда пройдет серость. Я видел человека в грязном воротнике, который "увлекался спиритизмом" с Брюсовым. И все - теперь - так. Тебя очень любящий, всегда не забывающий
Саша
письмо Андрею Белому, 7 марта 1905, Петербург, 25 лет
Какие странные бывают иногда состояния. Иногда мне кажется, что я все-таки могу сойти с ума. Это когда наплывают тучи дум, прорываться начинают сквозь них какие-то особые лучи, озаряя эти тучи особым откровением каким-то. И вместе с тем подавленное и усталое тело, не теряя усталости, как-то молодеет и начинает нести, окрыляет. Это описано немного литературно, но то, что я хотел бы описать, бывает после больших работ, беспокойных ночей, когда несколько ночей подряд терзают неперестающие сны.
В снах часто, что и в жизни: кто-то нападает, преследует, я отбиваюсь, мне страшно. Что это за страх? Иногда я думаю, что я труслив, но, кажется, нет, я не трус. Этот страх пошел давно из двух источников отрицательного и положительного: из того, где я себя испортил, и из того, что я в себе открыл.
26 июня 1917, 36 лет
И разбит, и устал, и окрылен, и желаю — и рабочий, и пьяный закатом — все вместе…
26 июня 1917, 36 лет
Бестолковое совещание с утра в Зимнем дворце. Завтра — опять. По-моему, ничего не выйдет. Тысяча комбинаций мешает мне найти свое отношение к отчету, который поворачивается, по-видимому, совершенно но так, как мне брезжит. Участвуют два еврея, которые все покрывают своей болтовней. Один из них — умен довольно, но склад его ума — совершенно не творческий, а, как у всякого умного еврея, аналитический, спецьяльный. Другой — глуп, нагл, сметлив, быстро схватывает верхи. Участие поляка, который сразу, ни к селу ни к городу, завел польский вопрос. Сенатор Иванов добродушен и мил, и только. Редакторы еще не выразились. Щеголев один стоит на реальной почве, но он думает только о себе.
Проверка Воейкова и бешенство на переписчицу, которую мало выпороть.
Вообще этот еврейско-бюрократический хаос может погубить комиссию. Нет, нет, лучше не углубляться, уже крови много испорчено, я нахожу, все-таки, еще в себе бесцельность и легкомыслие, когда не слишком ломают люди, старость, работа.
Поздно покинув Севилью…
Ночью Л.А. Дельмас. Она пела грудным голосом знакомые песни.
22 июня 1917, 36 лет
...зима была страшно тяжелая. Я чувствую, как весеннее солнце лечит какую-то глубокую, долго не заживавшую рану в душе. Иногда бывает восторженно, как в ранней юности. Я чувствую, что у меня опять станет свежей душа.
из письма милой, 27 февраля 1908, Петербург, 27 лет
Милая, сегодня пришло твое письмо. Пиши, милая, почаще. Теперь здесь тоже весна, часто солнце и тает, мне бывает хорошо. Думаю о поэме. Мы все сообща все время делали дела в «Сирине», многое налаживается. Я хожу иногда за город. Получаю много писем.
О тебе думаю сквозь все с последней нежностью, все меньше хочу для тебя театра (вижу, думаю каждый день, как это теперь трудно и еще долго будет трудно — театральное дело), все больше хочу, чтобы ты была со мной. По-прежнему мы оба не знаем, что ты будешь делать, но все больше я знаю, что я — с тобой. Тебе, я знаю, теперь не во всем хорошо, так же, как и здесь, — не во всем. Но ведь бывает в чем-нибудь нехорошо, что же делать; «жизнь проходит, как пехота», но в шаг ее врывается мазурка (лейтмотив поэмы); и все этапы жизни нам с тобой суждено пройти вместе, чувствовать все вместе.
Мне много говорят и пишут обо мне, так что эти дни я стал сам себе нравиться. Это можно себе позволить ненадолго.
Господь с тобой, моя милая.
А.
письмо супруге, 25 февраля 1913, Петербург, 33 года
Петербург этих дней мало чем обогащается, страдает болезнями подделок и в архитектуре и в живописи.
из письма Брюсову В.Я., 23 февраля 1904, Петербург, 23 года
Сегодня — раздирающий день для меня, потому что я почти никогда не умею совмещать. Между тем сегодня «новое» врывалось в «старое», как никогда. Потому я измучен, просто — выпита вся кровь.
Едва я пришел во дворец, вся здравомыслящая обывательщина мнений его аборигенов кинулась в меня. Все наперерыв: арестовать большевиков, давно надо было, Россия гибнет, прорыв и бегство, какого никогда не было, и так далее, измена и прочее.
Кадеты приняли резко националистическую окраску. Миклашевский слабо защищается против риторического жара Родичева, потому что правда Миклашевского — пьяненькая, хорошая, бесшабашная, русская правда. Да ведь оба пьяненькие? Не правда ли? Слезы на глазах у обоих. Слезы Миклашевского лучше. Холодный Муравьев против ареста Ленина и старается ликвидировать спор. Щеголев принес «хорошие ужасные вести»: наши наступают на севере, Галич и Тарнополь еще в наших руках, остатки 11-й армии расстреляны своими же, французы и англичане начинают наступление.
Это — «перерыв». А до и после — 5-часовой допрос умного Крыжановского, мне пришлось быть секретарем и строчить протокол, а документов оглашено и предъявлено больше чем когда-нибудь. На возвратном пути меня заговаривал С. Ф. Ольденбург. Бывают же такие дни.
Буржуазные вечерние газеты — одна лихорадка: злобная травля, истерический ужас, угрожающие крики. А русский народ «бяжит» добродушно, тупо, подловато, себе на уме. Вот наша пьяненькая правда: «окопная правда». За что нам верить? За что верить государству? Господа всегда обманывали. Господа хоть и хорошие, да чужие. Если это возобладает, будет полный государственный крах, но — разве я смею их за это травить? Глупый, озлобленный, корыстный, тупой, наглый, а каким же ему еще, господи, быть?
Толпившиеся на днях вечером с криками у «Луна-Парка» (когда оттуда выходит офицерье со своими блядями, — ей-богу, хочется побить) арестовывали, оказывается, редактора «Окопной правды», поручика Хаустова. Какая мерзость — «средний» человек, особенно военный — «в отпуску», День серый, какие-то холодные тряпки туч. К ночи я долго слышу какие-то глухие удары, похожие на пушечную стрельбу (в стороне моря). По-видимому, это — мое воображение, потому что на улице никто не обращает внимания.
10 июля 1917, 36 лет
Мама, сегодня приехал я в Петербург днем, нашел здесь одну тетю, завтракали с ней и обедали, рассказывали друг другу разные свои впечатления. Я довольно туп, плохо все воспринимаю, потому что жил долго бессмысленной жизнью, без всяких мыслей, почти растительной. Здесь сегодня яркое солнце и тает. Отдохну несколько дней и присмотрюсь. Несмотря на тупость, все происшедшее меня радует. — Произошло то, чего никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России.
Минуты, разумеется, очень опасные, но опасность, если она и предстоит, освещена, чего очень давно не было, на нашей жизни, пожалуй, ни разу. Все бесчисленные опасности, которые вставали перед нами, терялись в демоническом мраке. Для меня мыслима и приемлема будущая Россия, как великая демократия (не непременно новая Америка). Все мои пока немногочисленные дорожные впечатления от нового строя — самые лучшие, думаю, что все мы скоро привыкнем к тому, что чуть-чуть «шокирует».
Впрочем, я еще думаю плохо. Я очень здоров, чрезмерно укреплен верховой ездой, воздухом и воздержанием, так что не могу еще ясно видеть сквозь собственную невольную сытость (это мой способ применяться к среде).
Думаю съездить к тебе; вообще могу пользоваться отпуском месяц. Очень жду приезда Любы, которая не пишет ни тете, ни мне.
Господь с тобой.
Саша.
20 марта
Сейчас встал, чувствую только, что приятно быть во всем чистом.
письмо матери, 20 марта 1917, Петроград, 36 лет
Слухи об арестах, освобождениях, опять арестах. Когда мы вышли из крепости (в 8-м часу вечера), сияло солнце, мирные кучки толпились, дворец Кшесинской завоеван, побежали трамваи. Я долго гулял…
Газеты празднуют победу. Ночью на сегодня с фронта пришла целая дивизия. Казаки. Слухи о заводах. Ночью много труб дымит. Слухи об отправке взбунтовавшихся на фронт.
6 июля 1917, 36 лет
Милый Саша!
Вчера была для меня незабываемая минута. Я глядел с полчаса, не отрываясь, в глаза сфинксу; из песков над песками глядит сфинкс огромными живыми глазами; и каждую минуту меняется выраженье его чудовищного лица: сначала он был грозный, потом насмешливый, испуганный, грустный, нежный, как ангел, прекрасный2. Луна ослепительно горела, освещая пустыню. Черные привиденья феллахов одиноко застывали здесь и там. И надо всем два безумных конуса - пирамиды.
Нежно любящий.
Б. Бугаев
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 16 марта 1911, Каир, 30 лет
Многоуважаемая Анна Андреевна.
Хоть мне и очень плохо, ибо я окружен болезнями и заботами, все-таки мне приятно Вам ответить на посылку Вашей поэмы: Во-первых, поэму ужасно хвалили разные люди и по разным причинам, хвалили так, что я вовсе перестал в нее верить. Во-вторых, много я видел сборников стихов, авторов «известных» и «неизвестных»; всегда почти — посмотришь, видишь, что, должно быть, очень хорошо пишут, а мне все не нужно, скучно, так что начинаешь думать, что стихов вообще больше писать не надо; следующая стадия — что я стихов не люблю; следующая — что стихи вообще занятие праздное; дальше — начинаешь уже всем об этом говорить громко. Не знаю, испытали ли Вы такие чувства; если да, — то знаете, сколько во всем этом больного, лишнего груза.
Прочтя Вашу поэму, я опять почувствовал, что стихи я все равно люблю, что они — не пустяк, и много такого — отрадного, свежего, как сама поэма. Все это — несмотря на то, что я никогда не перейду через Ваши «вовсе не знала», «у самого моря», «самый нежный, самый кроткий» (в «Четках»), постоянные «совсем» (это вообще не Ваше, общеженское, всем женщинам этого не прощу). Тоже и «сюжет»: не надо мертвого жениха, не надо кукол, не надо «экзотики», не надо уравнений с десятью неизвестными; надо еще жестче, неприглядней, больнее. — Но все это — пустяки, поэма настоящая, и Вы — настоящая. Будьте здоровы, надо лечиться.
письмо Ахматовой А.А., 14 марта 1916, Петроград, 35 лет
Милый Боря, сегодня узнал из Твоего письма о сфинксе. Да, есть и это. Я бы, может быть, испугался сейчас. Сейчас - грустная минута: после напряжения многих дней - чувство одиночества. Один - и за плечами огромная жизнь - и позади, и впереди, и в настоящем. Уже "меня" (того ненужного, докучного, вечно самому себе нравящегося или ненравящегося "меня") - мало осталось, почти нет; часто - вовсе нет; чаще и чаще. Но за плечами - все "мое" и все "не мое", равно великое: "священная любовь", и 9-е января, и Цусима* - и над всем единый большой, строгий, милый, святой крест. Настоящее - страшно важно, будущее - так огромно, что замирает сердце, - и один: бодрый, здоровый, не "конченный", отдохнувший. Так долго длилось "вочеловеченье".
Может быть, мы не вместе сейчас, но из будущего гляжу на Тебя взглядом нежного друга; в настоящем - целуюсь при встрече с Тобой, но в глазах у нас - дело: более, чем когда-нибудь, мы на "флагманском корабле"; не знаю, какую работу исполняю я, - но исполняю, как-то каждый день готовлюсь к сражению.
Крепко целую Тебя и жму Твою руку, милый друг.
Твой Ал. Блок
письмо Андрею Белому, 12 марта 1911, Петербург, 30 лет
*в эти дни Блок читал книги о русско-японской войне 1904--1905
Вечером я сижу и работаю усталый (надоевшая таблица стенограмм). Душно. К ночи пришла Дельмас (она пела «Гимн радости»). На мосту какое-то оживление. Ночью рабочие подкатили на грузовике к почтовым учреждениям и вызвали товарищей. Три грузовика наполнились людьми, которые с криками укатили в город (один грузовик до того стар и расхлябан, что через десять минут его руками прикатили назад). Мальчишки, отдельные восклицания. По слухам, сегодня вышел вооруженный Московский полк. По слухам же, германские деньги и агитация громадны. С продовольствием Петербурга дело стоит очень плохо. Есть много обвинений против Громана. Какая душная ночь, скоро час, а много не спящих людей на улице, галдеж, хохот, свинцовые облака.
Дельмас, воротясь домой, позвонила: на улице говорят: «Долой Временное правительство», хвалят Ленина. Через Николаевский мост идут рабочие и Финляндский полк под командой офицеров, с плакатами: «Долой Временное правительство». Стреляют (будто бы пулеметы). Также идет Московский полк и пулеметная рота (рассказывают на улице). Я слышу где-то далеко «ура». На дворе — тоскливые обрывки сплетен прислуг. Не спит город. Как я устал и слаб. Второй час ночи, опять подкатывают автомобили, ура и крики.
Л.Я. Гуревич сегодня предлагала мне подумать об издании дешевой книжки стихов и маленьких брошюр стихов вообще. — Тоскливо как-то. Спать, что ли, и думать, что победит эта умеренная эсеровская городская дума? Я слишком устал. Все-таки было от милой письмо.
Еще выбежал желтый грузовик из почтового сарая с людьми (солдаты и рабочие, у заднего видно ружье). Немного светает, 2 часа ночи (по новым часам).
Письмо от милой.
3 июля 1917, 36 лет
Месяц на ущербе за окном над крышами на востоке — страшный, острый серп. А под окном целуются, долго и сладко целуются. Женщина вся согнулась таким долгим и томным изгибом закинулась на плечо мужчины и не отрывает губ.
Как красиво. А я сижу при двух свечах.
30 июня 1917, 36 лет
Л.А. Дельмас пела Кармен в Народном доме. Или я устал, или «привык», или последний раз она опять меня пленила? Но за пустою болтовней я слышу голос соловьиный.
Письмо от тети — хорошее.
26 июня 1917, 36 лет
Я уже растаял и теперь я - слезы, стекающие с вечного лица.
из письма Белого - Блоку, 4 марта 1905, 25 лет
Телеграмма от милой и ей. Письмо маме.
На заседание я решил не идти.
В нашей редакционной комиссии революционный дух не присутствовал. Революция там не ночевала. С другой стороны, в городе откровенно поднимают голову юнкера — ударники, имперьялисты, буржуа, биржевики, «Вечернее время». Неужели? Опять — в ночь, в ужас, в отчаянье? У меня есть только взгляд, а голоса (души) нет.
Побеждая все чувства: и мысли, я все-таки проработал до обеда, сделал больше половины Фредерикса и кончил проверку Воейкова.
Кончен Фредерикс, и проверена Вырубова. Выписки из Голицына и Герасимова.
Вдруг — несколько минут — почти сумасшествие (какая-то совесть, припадок, как было в конце 1913 года, но острее), почти невыносимо. Потом — обратное, и до ночи — меня нет. Все это — к «самонаблюдению» (господи, господи, когда наконец отпустит меня государство, и я… обрету свой, русский язык, язык художника?). К делу, к делу…
23 июня 1917, 36 лет
Мама, ко мне вчера пришла Гильда. Меня не было дома, когда пришла девушка, приехавшая из Москвы, и просила меня прийти туда, куда она назначит. Я пошел с чувством скуки, но и с волнением. Мы провели с ней весь вчерашний вечер и весь сегодняшний день. Она приехала специально ко мне в Петербург, зная мои стихи. Она писала мне еще в прошлом году иронические письма, очень умные, но совсем не свои. Ей 20 лет, она очень живая, красивая (внешне и внутренне) и естественная. Во всем до мелочей, даже в костюме — совершенно похожа на Гильду и говорит все, как должна говорить Гильда. Мы катались, гуляли в городе и за городом, сидели на вокзалах и в кафэ. Сегодня она уехала в Москву.
А я получил сегодня письма — от тебя и от Бори — из Каира. Квартиры посмотрю, думаю, что очень дороги. К массажисту пойду завтра, сегодня из-за Гильды не пошел. Чувствую себя бодро и спокойно. Денщик необходим — и чтобы жил в доме. Можно — в девичьей.
Сейчас иду смотреть квартиры. Получил от Жени очень хорошее письмо. Все думаю о Гильде. Господь с тобой.
Саша.
письмо матери, 28.02.1911, Петербург, 30 лет
Жить в городе почти невыносимо. «Пойти» некуда почти, и сосредоточиться нельзя. Каждый день — вести, которых я не могу оценивать по достоинству.
из письма Соловьёву С.М., 26.02.1905, Петербург, 25 лет
Серая публика завтракает во дворце. Среди этих следователей и наблюдающих и пр. — две породы (больше-то уж неинтересные разветвления): одни — умные или считающие себя умными; эти имеют холостой и иронический вид; другие — семейные, грустные и озабоченные. Так снаружи, по крайней мере, а ведь это лучшие работники («самые талантливые»). Резко отличаются, конечно, евреи — они умны, нигилисты до конца ногтей, а некоторые — очень или заметно наглы. Исключение из них, пожалуй, С.А. Гуревич.
Ночью — разговор с Л.А. Дельмас с балкона и по телефону.
20 июня 1917, 36 лет
Милый Шура!
Получил ли открытку из Кэруана: все не могу собраться написать; эту неделю - сплошь дела. Спасибо, что не забываешь. Как здоровье? Знаю, что не был в Москве. Наш адрес: Afrique. Egypte. Kaire. Poste restante. Милый, милый, - обнимаю.
Любящий Тебя очень
Б. Бугаев
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 22 февраля 1911