Это верно, что я «в вате», но мне не менее трудно жить, чем тебе, и физически, и душевно, и матерьяльно; кроме того, я с утра до вечера пишу, сосредоточиваясь на одной теме, очень мучающей меня и трудной для меня. У Любы тоже большие затруднения, и она не в духе. Оттого у нас в квартире такая тяжелая атмосфера. Потому не будем ссориться.
Саша.
письмо матери, 26 апреля 1918, Петроград
Благодарю Вас за цветы и за светлые слова в такие темные дни, когда все на всех насылает мрак. Вы пишете о «просветлении»; я знаю, что просветление от каких бы то ни было стихов — жестоко, потому что может быть обманчивым и неверным; и все-таки мне это дорого, есть радость в таких чувствах, как ваше, и есть радость в том, что все мы и до сих пор ничего не знаем, и, значит, мир каждую минуту может стать неожиданным и прекрасным.
письмо Х-ой Е.И., 24 апреля 1912, Петербург, 31 год
Во дворце. Сначала иногда особо надоедающее бесконечное здорованье друг с другом. На допросы чинов министерства юстиции не пошел. Примостившись в столовой, довольно долго делал выписки из протопоповских записок. Все-таки начало положено. Около 5-ти — удрал купаться. Жарко очень.
Царя перевезли в Суздаль или Кострому (Идельсон).
Жду мою Любу.
31 июля 1917, 36 лет
После обеда я успел, однако, весело удрать в Шувалове и выкупаться. За озером — «Сияй, сияй мне, далекий край. Бедному сердцу — вечный рай». В чем дело, что так влечет?
Оказывается, озеро железистое, потому вода желтая. Доктора прописывают некоторым купанье там. Около Парголова есть руда.
Купаясь в глубокой купальне (на этом берегу), я убедился, что все-таки могу плавать, нет еще только той сноровки, какая требуется и для велосипеда и, вероятно, для лошади, хотя к лошади я слишком уж привык.
30 июля 1917, 36 лет
Милый Саша,
спасибо, спасибо. Христос Воскресе! Люблю нежно. Много сутолоки - но не унываю. Христос да будет!
Боря
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 18 апреля 1905, Москва, Блоку 25 лет
Многоуважаемый Николай Васильевич.
Спасибо Вам за вторую корректуру, я нашел порядочно много ошибок, которые и исправил. За слово «рыдучий» я держался бы, как за народное (в заговорах «Три тоски тоскучие, три рыды рыдучие»); но, если Вам не нравится вычеркните его.
Желаю Вам светлой Пасхи. Я скоро уеду в деревню.
Преданный Вам Ал. Блок.
письмо Дризену Н.В., 16 апреля 1910, Петербург, 29 лет
Письмо от уехавшей куда-то Дельмас.
В народе говорят, что все происходящее — от падения религии; что в Сенате украли отречение Николая II.
Большевики переведены в Петропавловскую крепость (Козловский, Суменсон, Коллонтай).
И.И. Манухин в первый раз обозлился — за то, что на него перевалили всю ответственность за Макарова, которому вредно сидеть в крепости.
Это бывало раньше (перебрасыванье ответственности), но сейчас родственники подняли голову и наседают. Другая музыка пошла.
Николая Романова комиссия решила не допрашивать (Учредительное собрание; а мы — остаемся в пределах своих «трех классов»).
С.В. Иванов (и С.Ф. Ольденбург) не согласны с председателем издавна в отношении к заключенным (у них — меньше политики). Теперь это опять особо подчеркивается.
Записывая все эти мелочи, доступные моему наблюдению, я, однако, записываю, как «повернулась история». Я хочу подчеркнуть, как это заметно далее в мелочах (не говоря о крупном).
И все-таки, при всей напряженности, думаешь минутами постоянное: «Хорошо бы заняться серьезным делом — искусством». «Давно, лукавый раб…»
Что это в Шуваловском парке? Молодость, невеста, белая лошадь, вечерние тети, скамья в лощине.
История идет, что-то творится; а… они приспосабливаются, чтобы не творить…
В частности (об отчете): *** и его приспешник Черномордик злятся, говорят мне любезности, а в результате заняли теперь ту позицию, что «я занял выгодную позицию», а они — честные труженики, дающие мало, но дающие верное.
Вечная гнусность, стародавняя пошлость… преследует и здесь, преследует на каждом шагу, идет по пятам. И я хорошо понимаю людей, по образцу которых сам никогда не сумею и не захочу поступить и которые поступают так: слыша за спиной эти неотступные дробные шажки — обернуться, размахнуться и дать в зубы, чтобы на минуту отстал со своим полуполезным, полувредным (= губительным) хватанием за фалды.
Усталость, лень, купанье, усталость. Черно, будущего не видно, как в России.
27 июля 1917, 36 лет
Мама, я вчера получил твое письмо и весь день печалился. Не стоит говорить об этом. Ты прекрасно знаешь мои мысли, и всякие теоретизированья — только вредны. Живи, живи растительной жизнью, насколько только можешь, изо всех сил, утром видь утро, а вечером — вечер, и я тоже буду об этом стараться изо всех сил в Шахматово — первое время, чтобы потом наконец увидеть мир. Я читал в Академии доклад, за который меня хвалили и Вячеслав целовал, но и этот доклад — плохой и словесный. От слов, в которых я окончательно запутался и изолгался, я, как от чумы, бегу в Шахматово. Вероятно, и в моем письме к тебе были какие-нибудь лживые слова, которые тебя расстроили, ты бы им не верила.
Вчера Владислав уехал в Шахматово. Я велел ему смерить все комнаты и написать, тогда мы привезем с собой обои. Я купил тебе полольник и совок, также Любе совок, а себе — пилу, которой можно пилить сучья и низко и высоко. Пожалуйста, пиши мне, не думай, что я отношусь к тебе строго. Я вовсе не жду, что ты совершенно поправишься, но на некоторое излечение очень надеюсь. Пока еще рано судить. — Господь с тобой, целую тебя.
Саша.
письмо матери, 12 апреля 1910, Петербург, 29 лет
Восхитительные минуты (только минуты) около вечерних деревьев (в притоне, называемом «Каменный остров», где пахнет хамством). Дельмас я просил быть тихой, и она рассказала мне, как бывает, сама того не зная, только ужасы.
23 июля 1917, 36 лет
Друг, ничего не надо. Будем отдыхать, бездумные, бездымные. Пока не нужно знать, существуем мы или нет, пусть этим занимаются неуклюжие проходимцы счастья. Само счастье ни в чем не нуждается. Оно слишком аристократично. Оно от безмыслия. Оно, только оно, как и цветы, успокоит, забаюкает...
БЕЛЫЙ - БЛОКУ, 8 апреля 1904, 23 года
Муравьев высказал вчера, что Чрезвычайная следственная комиссия изживает свой век, пожелал ей закончиться естественным путем и сказал, что естественным пределом ее работы будет созыв Учредительного собрания.
Шуваловский парк, поле, купанье — весь день жаркий день.
22 июля 1917, 36 лет
Мама, сегодня я получил твое письмо. Бодрись и лечись, что же делать. Я тоже буду бодриться. Хочу в Шахматово. Плотников просит скорей приезжать и посылать Владислава, он уже приготовляет доски и тес. Вчера были Францик и тетя, а также — Ангелина с Марией Тимофеевной. «Речь» не посылаю тебе — там нет ничего интересного, а с 1 апреля все равно будут высылать.
Пришли «Весы» с окончанием «Серебряного голубя». Я еще не дочитал. Там есть такое место: «Будто я в пространствах новых, будто в новых временах», — вспоминает Дарьяльский слова когда-то любимого, им поэта: и тот вот измаялся: если останется в городе, умрет; и у того крепко в душе полевая запала мысль. И невольно слова любимого поэта напоминают другие слова, дорогие и страшные:
В бесконечных временах
Нам радость в небесах,
Господи, помилуй!
Мы, оставя всех родных,
Заключась в полях пустых,
Господи, помилуй!
Действительно, во мне все крепче полевая мысль. Скоро жизнь повернется — так или иначе, пора уж. Кошмары последних лет — над ними надо поставить крест.
По тому, что ты пишешь, доктор Соловьев — милый человек. И гораздо лучше, в конце концов, что он — антимистик, не всем же и не вечно видеть изнанку мира и погружаться в сны.
Ах да! Мы с Любой недогадливы. В столе нашлись три тысячи, о которых мы совсем забыли. Ими и покроются все расходы до осени, т. е. до новых получек. — Сейчас Люба у Таты. В субботу она пойдет к докторше.
Господь с тобой.
Саша.
письмо матери, 1 апреля 1910, Петербург, 29 лет
Вы меня упрекаете в аристократизме? Но аристократ ближе к демократу, чем средний «буржуа».
14 июля 1917, 36 лет
Многоуважаемый Федор Дмитриевич.
Спасибо Вам за приглашение участвовать на Некрасовском вечере. К сожалению, приходится мне опять ответить Вам отказом, на который меня вынуждают многие причины; главная же из них — отрицательное отношение к публичным выступлениям, чувство бесцельности их.
письмо Батюшкову Ф.Д., 28 марта 1913, Петербург, 36 лет
...я стал такой враг "споров и разговоров", что одна мысль о словесном общении угнетает: хочется молчать, сидеть, смотреть на зарю, что я и делаю здесь, если не пишу и не мерзну...
из письма Андрея Белого, 25 апреля 1913, 33 года
Дорогой Владимир Михайлович.
Спасибо Вам за письмо и за стихи. Стихи я перечитал несколько раз и много бы мог сделать частных замечаний, но, мне кажется, не стоит делать этого в письме. Стихи певучие, очень молодые и очень подражательные пока; пройдет несколько лет или даже один (в Ваши годы один стоит многих), и Вы будете писать совсем иначе, если это не временное увлечение, если Вам суждено писать именно стихи, а не уйти, например, в науку. Во всяком случае, Вы сами пока мне понравились больше стихов, а это, я думаю, всегда важнее. Без человека (когда в авторе нет «человека») стихи — один пар.
Главное, бойтесь печатанья, оно всегда может повлиять дурно. В стихах, Вашим почерком написанных, можно уловить 1/10 Вашего сквозь 9/10 разных в подражательностей и шаблонов (до самого дурного — «декадентского» шаблона; кроме того, вижу в Ваших стихах немало от Анненского, кое-что от А. Белого и от меня, пожалуй). А в печати Ваша 1/10 пропадет, и Вы станете похожим «на всех». В заключение: прочтите замечательную книгу Розанова «Опавшие листья». Сколько там глубокого о печати, о литературе, о писательстве, а главное — о жизни.
Будьте здоровы, до свидания, жму Вашу руку.
письмо Отроковскому В.М., 23 апреля 1913, Петербург
...мне все эти почитательницы омерзительны и более ничего.
из письма матери, 21 апреля 1908, Петербург, 27 лет
Жизнь кругом совершенно необычайная, трудная, грозная и блистательная. Вчера в день Интернационала город представлял зрелище, какого мы никогда не видали: Невский запружен людьми, лошадей и повозок нет, точно Венеция.
При всем том тишина и порядок, благодаря отсутствию полиции. «Буржуа» только и делают, что боятся: то хулиганов, то немцев, то Ленина, то анархии. В те редкие минуты, когда меня отпускает отупение, я мог бы с уверенностью сказать, что может произойти (и произойдет) еще многое но все не страшно, а это «не страшно» как-то осмысливает пестроту событий, идет красной нитью сквозь всю кажущуюся их несвязность (между прочим, об этом «не страшно» теперь думает и Горький).
из письма Катонину Л.И., 19 апреля 1917, Петербург, 36 лет
Как ты провела это время, мама? Я только что отошел. Эти два больших христианских праздника (Рождество и Пасха) все больше унижают меня; как будто и в самом деле происходит что-то такое, чему я глубоко враждебен.
В страстную субботу в 10 часов вечера уехала в Киев Люба, а я за полночь бродил по улицам. Кажется, начнись светопреставление, никто, даже самый непокладливый человек, не согласится оставить надежду на розговенье. Все чему-то радуются и наполняют темные и холодные улицы.
В полночь смотрел я на Петра. Дул ветер (осыпались розы), ладожский лед пошел густой белиной, памятник на фоне пасхальных факелов Исакия (что мрачнее их?) был внушителен.
Тут-то, конечно, когда я пожелал остаться один, пристали посторонние люди и затеяли разговоры. Ушел домой и видел отвратительные сны. Обе ночи. А сегодня опять весело, и весна теплая, магазины открылись, и животы у горожан осоловели. Сегодня ко мне придут разные люди, более и менее приятные, рассуждать. Очень много работаю, перевожу уже четвертый акт «Ahnfrau» и кончаю второй акт «Песни Судьбы» (сильно переделывая и шлифуя). Люба телеграфировала, что доехала очень хорошо. Она очень бодра; из поездки вывезла настоящую русскую песню о черном море и белом пароходе.
Ах да! Приехал Александр Львович и подарил мне 100 рублей. Он будет у меня в четверг. Целую.
письмо матери, 15 апреля 1908, Петербург, 27 лет
Христос Воскрес, милый друг Боря. От Тебя четыре письма, а я все не пишу Тебе; сначала было слишком напряженно хорошо и по-весеннему; на Страстной, напротив, оборвалось что-то, и до сих пор не могу поправиться и стать собой. Все - "семейное"; боюсь этого больше всего; здесь всего страшнее, потому что здешние призраки умеют нанести удар, откуда не ждал; бывает, что ждешь отовсюду, - только не оттуда, откуда приходит внезапное и непоправимое. Становлюсь все злее, потому что ни в чем, кроме злобы, иногда нельзя найти защиты.
Через 1--2 недели поеду в деревню, а оттуда, если Бог поможет, за границу.
Привет Асе Тургеневой. Я не знаю ее отчества, потому очень извиняюсь перед ней, что так называю. Но, право, приветствую от души и Вас обоих вместе и Вас порознь. Если Вам хорошо, тихо приветствую Вас.
Конечно - да будет флагманский корабль. Ничто этому не помешает, кроме смерти. Другого смысла жизни и нет.
Любящий Тебя А. Блок
БЛОК - БЕЛОМУ, 11 апреля 1911, Петербург, 30 лет
Милый Боря.
Твое письмо очень поддержало меня, и Твое предостережение я очень оценил. Было (в январе и феврале) такое напряжение, что я начинал слышать сильный шум внутри и кругом себя и ощущать частую физическую дрожь. Для себя назвал это Erdgeist'ом. Потом (ко времени Твоего письма) наступил упадок сил, и только вот теперь становится как будто легче. А то - было очень трудно: растерянность, при которой всякий может уловить.
В Москву не еду, откладываю, отчасти из-за разных дел, но, главное, от непрошедшей еще усталости.
Мне бы хотелось, чтобы Ты (и все Вы) не пугался "Двенадцати"; не потому, чтобы там не было чего-нибудь "соблазнительного" (может быть, и есть), а потому, что мы слишком давно знаем друг друга, а мне показалось, что Ты "испугался", как 11 лет назад, - "Снежной Маски" (тоже - январь и снега). Хочу, чтобы письмо передал Тебе Разумник Васильевич, с которым мне часто бывает хорошо и "особенно" (уютно и тревожно вместе).
Крепко Тебя целую.
Твой Ал. Блок
БЛОК - БЕЛОМУ, 9 апреля 1918, Петербург, 37 лет
О себе сказать почти нечего. Проводим время с Асей монотонно и тихо. Ужасно хорошо в деревне. С Москвой почти не сношусь. Не пишется, да и мне никто не пишет: стал я всем как чужой. Может быть, это к лучшему.
из письма Андрея Белого, 6 апреля 1913
Милая, ты знаешь сама, как ты свободна. Но о том, о чем ты пишешь, нельзя переписываться. Я совершенно не знаю ваших маршрутов и не имею понятия, куда писать. Это письмо пишу наугад. Твоего письма я не понимаю, т. е. не понимаю того чувства, которое было у тебя, когда ты писала. Может быть, не понимаю от своего теперешнего равновесия. Но чем больше я в равновесии, тем больше знаю реальное.
Что тебе написать, совсем не знаю. Ты пишешь мне как чужая — не так ли? Знаешь ли ты, насколько важно для меня твое письмо и имела ли ты какое-нибудь отношение ко мне, когда его писала? Ты пишешь, что я могу спрашивать. Я спрашиваю прежде всего, представляется ли тебе все будущее совершенно вне меня или ты просто можешь судить теперь только о близком будущем?
Только эти вопросы. И то — слишком трудно задавать их в письме. А что — письмо твое написано из самой глубины? Или — ты не знаешь теперь своей глубины?
Я пишу очень сухо. И стараюсь только простейшее. Я не знаю, как ты можешь понять меня «там»? И можешь ли понять.
Ты пишешь до такой степени странные вещи о деньгах, о «честности» и т. п. Из этого я заключаю, что ты не понимаешь больше меня.
Писать это письмо мне трудно.
Куда писать?
письмо Блок Л.Д., 4 апреля 1908, Петербург, 27 лет
Деньги от Пашуканиса. С утра забастовали пекаря, и нет хлеба. Успенский, заведующий экспедицией заготовления государственных бумаг (брат писателя, дядя жены Савинкова) говорил Жене, что для того, чтобы попасть в партию большевиков, надо внести 2000, и тогда откроется всякое «продовольствие» и все винные погреба (орудуют бывшие полицейские).
Рассказав об отсутствии хлеба (четыре бабы подрались в хвосте), Агния, однако, достала прекрасного кисловатого хлеба.
Как всегда бывает, после нескольких месяцев пребывания напряженного в одной полосе я притупился, перестал расчленять, события пестрят в глазах, противоречивы; т. е. это утрата некоторая пафоса, в данном случае революционного. Я уже не могу бунтовать против кадет и почитываю прежде непонятное в «Русской свободе». Это временно, надеюсь. Я ведь люблю кадет по крови, я ниже их во многом (в морали прежде всего, в культурности потом), но мне стыдно было бы быть с ними.
Письмо маме (длинное) Виссарионов — первый допрос — 23 страницы.
Солнышко к вечеру, и светлей и теплей мне, бедному зверю.
Записка Любе.
Какой-то жуткий вечер после хорошего дня. Телефон от Чулкова. Взгляд сумасшедшего в кафэ, который погрозил мне пальцем. Л.Дельмас, — с ней поздний вечер. Сегодня она пленила Глазунова.
16 июля 1917, 36 лет
Письмо от мамы от 4 июля! Телефон от А.В. Гиппиуса, которого я вчера не застал. Шувалово и Парголово. Вечер у Жени Иванова, его жены и у моей крестницы. Без меня звонил Чулков.
Ночью вопит сумасшедший: «Темные силы! Дом 145, квартира 116, была хорошенькая блядь Надя, ее защищал полицейский!» Требует, чтобы его вели в комиссариат. Его ведут к Николаю Чудотворцу, уговаривая: «Товарищ, товарищ, не надо ломаться». Он кричит: «Прикрываясь шляпой!»
Ночью телефон с Дельмас — ее брат ранен на войне и умер в Киеве.
14 июля 1917, 36 лет
Государство не может обойтись без смертной казни (Керенский!). Государство не может обойтись без секретных агентов, т. е. провокаторов.
14 июля 1917, 36 лет
Кончил третий допрос Маклакова.
Несказанное — в природе, а жизнь, как всегда при этом, скучна и непонятна; непонятна особенно: тихо, военно, скверные газетные вести. Швейцар Степан хорошо рассказывает о прелестях братанья, которые нарушил Керенский. На улице зажглись фонари, министерство финансов напечатало еще 2 000 000 000 бумажек, намеки на «Париж» на улице («артист» с гитарой в кафэ).
Я никогда не возьму в руки власть, я никогда не пойду в партию, никогда не сделаю выбора, мне нечем гордиться, я ничего не понимаю.
Я могу шептать, а иногда — кричать: оставьте в покое, не мое дело, как за революцией наступает реакция, как люди, не умеющие жить, утратившие вкус жизни, сначала уступают, потом пугаются, потом начинают пугать и запугивают людей, еще не потерявших вкуса, еще не «живших» «цивилизацией», которым страшно хочется пожить, как богатые.
Ночь, как мышь, юркая какая-то, серая, холодная, пахнет дымом и какими-то морскими бочками, глаза мои как у кошки, сидит во мне Гришка, и жить люблю, а не умею, и — когда же старость, и много, и много, а за всем — Люба.
Дети и звери. Где ребята, там собака. Ребята играют, собака ходит около, ляжет, встанет, поиграет с детьми, дети пристанут, собаке надоест, из вежливости уж играет, потом — детям надоест, собака разыграется. А день к вечеру, всем пора домой, детям и собаке спать хочется. Вот это есть в Любе. Травка растет, цветочек цветет, лежит собака пушистая, верная, большая, а на песочке лепит караваи, озабоченно высыпает золотой песок из совочка маленькая Люба.
Баюшки, Люба, баюшки, Люба, господь с тобой, Люба, Люба.
13 июля 1917, 36 лет