По вечерам иногда (как сегодня) на меня находят эти грубые, сильные, тяжелые и здоровые воспоминания о дружине — об этих русских людях, о лошадях, попойках, песнях, рабочих, пышной осени, жестокой зиме, балалайках, гитарах, сестрах, граммофонах, обжорстве, гатях, вышке, полянах за фольварком Лопатино, белом пароходе, который хрустальным утром ползет среди рощи, дубах, соснах, ольхах, Пинске вдали, наших позициях (нами вырытых), ветре, колбасе, висящей на ясном закате, буре, поднимающейся в душе страсти (вдруг), томлении тоски и скуки, деревнях, соломенных шестах, столовой Земсоюза, Бобрике, князе, Погосте, далях, скачках через канавы, колокольнях, канонаде, грязном бараке, избе Лемешевских, саперах, больших и малых траверсах, девках, спирте, бабах с капустой, узкоколейке, мостах — все, все. Хорошо!
4 сентября 1917
Мама, ты мне прислала очень милые «кадетские» стишки (к m-lle Лурье); но меня ужасно беспокоит все кадетское и многое еврейское, беспокоит благополучием, неуменьем и нежеланьем радикально перестроить строй души и головы. Здесь, у сердца Революции, это, конечно, особенно заметно: вечные слухи и вечная паника (у кадетов она выражается в умной иронии, а у домовладельцев и мелких мещан, вроде прислуги, чиновников и пр., - в отъездах на дачу, запирании подъездов и пр.; но, по существу, разницы нет). На деле — город все время находится в состоянии такого образцового порядка, в каком никогда не был (мелкие беспорядки только подчеркивают общий порядок), и охраняется ежечасно всем революционным народом, как никогда не охранялся. Этот факт — сам по себе — приводит меня иногда просто в страшное волнение, вселяет особый род беспокойства; я чувствую страшное одиночество, потому что ни один интеллигентный человек — умнее ли он или глупее меня — не может этого понять (но крайней мере я встречаюсь с такими). Кроме того, я нисколько не удивлюсь, если (хотя и не очень скоро) народ, умный, спокойный и понимающий то, чего интеллигенции не понять (а именно — с социалистической психологией, совершенно, диаметрально другой), начнет так же спокойно и величаво вешать и грабить интеллигентов (для водворения порядка, для того чтобы очистить от мусора мозг страны).
Я это пишу под впечатлением дворца, в котором (в противоположность крепости) я ненавижу бывать — это царство беспорядка, сплетен, каверз, растерях.
За эти дни я был на Съезде Советов С. и Р. Д., в пленарном заседании, где Муравьев делал доклад о положении нашей работы. Перед этим говорил американец — представитель Конфедерации труда; он долго «поучал» собрание, которое сохраняло полное величие, свойственное русским (смеялись тихо, скучали не слишком заметно, для приличия аплодировали). Американец обещал всякую помощь, только бы мы воевали и учились; Чхеидзе, отвечая на это «приветствие», сказал коротко и с железным добродушием: «Вы вот помогите нам, главное, поскорее войну ликвидировать». Тут уж аплодисменты были не американские. Я думал, слушая: давно у них революции не было. Речь Муравьева, большую и довольно сухую, приняли очень хорошо — внимательно и сочувственно.
На другой день допрашивали в крепости беднягу Виссарионова и Протопопова, которого надо было развлечь (он изнервничался, запустил в поручика чайником, бился в стену головой и пр., - ужасный неврастеник). Развлекли немножко. Было очень душно, и грозы. Я работаю очень много. Господь с тобой.
Саша.
письмо матери, 19 июня 1917, Петроград
«Имянины». Еда. Л.А. Дельмас прислала мне цветы и письмо; завтракали мама, тетя, Бабенчиков, Женя; Бабенчиков говорил о их поколении под знаком декабризма (эпизод Керенский — Корнилов), связанном со мной (много молодых офицеров), — ОБДУМАТЬ. Жене я больше не дал работы (бедному); днем и за обедом сидел Чулков. Любочка нарядилась, угощала, болтала; купила мне мохнатых розовых астр (детских).
Я измучен, как давно не был. Мне кажется, что я ничего не успею, комиссия висит на шее, успеть все почти невозможно.
30 августа 1917
Мама, сегодня я пишу мало, очень устал, далеко ходил. Эти дни у меня было несколько интересных разговоров и интересный допрос Маклакова (и неинтересный — Штюрмера, несмотря даже на пикантные подробности; до такой степени этот господин — пустое место).
От Пашуканиса я получил письмо с пунктами условий, на которые не знаю еще, соглашаться или нет. Заниматься корректурой времени нет. В общем, пункты сводятся к тому, что он будет ежемесячно платить мне по 350 р. до каких-то пор, рассчитывая все это из 15%, как и прежде, и печатать театр в 5000, а стихи в 10 000 экз. (если удастся по типографским условиям).
Сейчас (поздно вечером) вдруг зашел Идельсон, который сегодня подробно допрашивал Вырубову (по поводу Штюрмера, который ему поручен).
«Исполнительная комиссия» дружины наконец откомандировала меня, прислав мне выписку из протокола заседания, где сказано, что они «выражают глубокое сожаление по поводу утраты редкого по своим качествам товарища» и считают, что «если состав Верховной Следственной Комиссии будет пополняться такими людьми, то Революционная Демократия должна быть спокойна и уверена в том, что изменники и деспоты отечества не избегнут справедливого приговора народного Правосудия» (!!! Вот что наделала переписка с Лодыженским!!!).
«Есть упоение в бою» — слова Председателя «Пира во время чумы».
Господь с тобой.
письмо матери, 15 июня 1917, 36 лет
Милый друг Александр Васильевич, целую тебя крепко за твое нежное письмо. Много хочу тебе сказать и обо многом говорить, всегда люблю тебя и надеюсь, что мы когда-нибудь будем жить в одном городе. Что тут писать, все равно всего не напишешь. Вот в общих чертах наши дела: живу здесь с мамой и тетей — до 27 июня. В начале июля еду к Любе в Бретань (где она будет на днях; побывала уже в Берлине и в Париже, а расстались мы только 19 мая). Мой путь, вероятно, такой же, хотя я рассчитывал ехать через Стокгольм и проехать Данию, Голландию, Бельгию и северо-восток Франции (соборы!). В Бретани (где-нибудь в Тристановских местах) мы поживем, потом один я или мы оба поедем к югу: я хочу купаться где-нибудь около Пиренеев в океане — для «обмена веществ». Впрочем, все, чем я болен, — нервы, гиперэстезия и т. д. — Из Испании через знакомые итальянские места — в Петербург. На эту зиму я надеюсь: во-первых, предполагается рано или поздно журнал. Во-вторых, я хочу дописать большую поэму, которую начал давно и которую люблю. — Мама будет жить в Петербурге, потому что нельзя же ехать, наконец, в Полтаву, где Франц Феликсович получил бригаду. — С лирическими стихами расстаюсь — до старости. Ты получишь осенью все остальное: и новый сборник и два последних тома «Собрания стихотворений».
Все это — одни голые факты, и дело, конечно, не в них.
Много в жизни всего — и хорошо жить, да.
Если бы я мог, я бы посвятил тебе стихи о юности; но они посвящены одной давней и милой тени, от которой не осталось и связки писем. Других же тыне знаешь.
Кланяйся Юлиании Ксенофонтовне, если она меня помнит. До свиданья, верю в это.
Любящий тебя Ал. Блок.
Ну да, мы не юноши, но это хорошо, милый друг, пора, пора!
письмо Гиппиусу А.В., 13 июня 1911, Шахматово, 30 лет
Газета: прорыв Рижского фронта, небывалое падение рубля и голод в Москве.
22 августа 1917
Милая моя. Я приехал сюда 4-го, а твое письмо получил только на днях. Странно, ты пишешь, что тебе показалось, что я думаю о тебе. Я думаю каждый день — в Петербурге и здесь.
Странно жить здесь без тебя в пустом доме. Наши деревья всё пышнее, сирень покрыта цветами, будут сильно цвести жасмины, ирисы и лилии. Только розы замерзли. Но отходят.
Очень часто я хочу писать тебе. Но ты так далеко, и я многого не могу понять в твоем письме. Что значит, что ты все лето будешь одна?
К 1 июля я думаю все-таки опять вернуться в С. -Петербург. Большей частью я в очень бодром настроении. Но очень бесплодна жизнь.
Когда ты думаешь вернуться, и есть ли у тебя зимние планы?
Господь с тобой.
Саша.
Что и как ты играешь? — Бывает у тебя когда-нибудь желание приехать в Шахматово? Эти два письма я получил еще в Петербурге, — 150 р. Подгорному послал. — Получила ли ты 50 р., которые я послал в Грозный 29 мая по телеграфу (до востребования)? Больше и раньше послать не мог, потому что Рябушинский надувал и Ваня дал только Лизе 100 р. Если тебе надо еще денег, напиши; у меня скоро будет — много.
письмо Любови Блок, 9 июня 1908, Шахматово, 27 лет
Мама, Люба была у меня два дня, я ее водил в оперетку в Луна-Парк, вообще она была довольна. Я примирился с тем, что она живет в Пскове, потому что она там поправится немного, она все жила в городе, а там — деревенское положение.
Здесь последние дни страшная духота и жара.
Пашуканис прислал мне деньги (350 рублей еще) и написал, что он делает опыт печатанья! (а где договор? Довольно странно, но мне некогда об этом думать). Кроме того, сегодня я получил за 3 недели 460 р. жалованья, так что я получаю в месяц министерские деньги.
Работа ответственная. Сегодня Муравьев, прогнав одного из редакторов (за леность), поручил мне привести в известность и порядок все отчеты, что будет нелегко при беспорядке, которого в комиссии много. У следователей трудно выцарапать допросы, не говоря о важных документах.
Сегодня я должен бы был быть в кадетском клубе, куда m-me Кокошкина, муж ее и В.Д. Набоков созывают несколько литераторов для решения разных предварительных вопросов о подготовке к Учредительному собранию. М-me Кокошкина убеждала меня по телефону в прелести моих стихов и моей любви к России, я же старался внушить ей, что я склоняюсь к с. -р., а втайне — и к большевизму и что, по моему мнению, сейчас именно любовь к России клонит меня к интернациональной точке зрения, и заступился за травимого всеми Горького. Я хотел пойти, но сейчас только вернулся из дворца с двух допросов, поздно обедал и устал.
В эти дни я получил два твоих письма.
Господь с тобой.
Саша.
письмо матери, 7 июня 1917, Петроград, 36 лет
Четырнадцатая годовщина. К милой звонила утром Муся, привезшая дичь из Боблова. С утра у меня Женя, по случаю стенограммы Лодыженского. Работа до обеда. Вечером милая пошла к своим за провизией, принесла яблок душистых, утку. Вечером в Удельном лесу было душно под деревьями, а ночью пошел крупный, шумный, долгий дождь.
17 августа 1917
Раннее утро было дымно. Потом пошел прохладный дождь, а на небе — розовые просветы. Работаю.
13 августа 1917
Духов день
Люба, вчера я был очень бодро и деятельно настроен и понял очень много в своих отношениях ко многим. Прежде всего — к тебе.
Собирался писать тебе большое письмо, но сегодня уже не могу, опять наступила апатия. Уж очень здесь глухо, особенно в праздники некуда себя девать. И это подлое отсутствие даже почты, что теперь прямо тягостно, когда тебя нет.
Я хотел тебе писать о том, что все единственное в себе я уже отдал тебе и больше уже никому не могу отдать даже тогда, когда этого хотел временами. Это и определит мою связь с тобой. Все, что во мне осталось для других, — это прежде всего ум и чувства дружбы (которая отличается от любви только тем, что она множественна и не теряет от этого); дальше уже только — демонические чувства, или неопределенные влечения (все реже), или, наконец, низкие инстинкты.
Все это я мог вчера сказать еще определеннее, но я думаю, что ты и из этого поймешь то, что я хотел только точнее определить.
Накануне Троицы под вечер я зашел в нашу церковь, которую всю убирали березками, а пол усыпали травой.
Ты спрашиваешь все, нравятся ли мне твои письма. Да, почти целиком нравятся, иногда особенно. Мне интересно все, что ты думаешь, когда ты можешь это выразить в сколько-нибудь ясной форме. А в письмах выражаешь. Господь с тобой.
Саша.
Я поставил около постели два твоих портрета: один — маленький и хитрый (лет семнадцати), а другой — невестой.
Н. Н. Скворцова прислала мне свой большой портрет. Вот девушка, с которой я был бы связан очень «единственно», если бы не отдал всего тебе. Это я также совершенно определенно понял только вчера. Конечно, я знал это и прежде, но для всяких отношений, как для произведения искусства, нужен всегда «последний удар кисти».
Я чувствую себя все время на отлете. Как ты думаешь, когда мне ехать, и встретиться ли нам именно в Quimper'e или в другом месте. После твоих писем мне захотелось также и в Берлин.
письмо Блок Л.Д., 30 мая 1911, Шахматово, 30 лет
Мама, Л.А. Дельмас едет сегодня в Лугу и отвезет письмо. Писать мне нечего интересного; кроме болезни, ни о чем не могу писать и трудно — слабость. У меня уже вторые сутки — сердечный припадок, вроде твоих, по словам Пекелиса, я две ночи почти не спал, температура то ниже, то выше 38. Принимаю массу лекарств, некоторые немного помогают. Встаю с постели редко, больше сижу там, лежать нельзя из-за сердца. Теперь, кажется, припадок проходит.
Третьего дня приходил Женя Иванов. Я почти не говорил с ним, потому что плохо себя чувствовал. Делать тоже ничего не могу. Ну, господь с тобой.
Саша.
письмо матери, 28.05.1921, Петроград, 40 лет
Дорогой Корней Иванович.
На Ваше необыкновенно милое и доброе письмо я хотел ответить как следует. Но сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и все всегда болит. Я думал о русской санатории около Москвы, но, кажется, выздороветь можно только в настоящей. То же думает и доктор. Итак, «здравствуем и посейчас» сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка.
В Вас еще очень много сил, но есть и в голосе, и в манере, и в отношении к внешнему миру, и даже в последнем письме — надорванная струна.
«Объективно» говоря, может быть, еще поправимся.
Ваш Ал. Блок.
письмо Чуковскому К.И., 26 мая 1921, Петроград, 40 лет
Милый друг.
Я пишу тебе с Сестрорецкого вокзала. Сижу и пью. Пьеса подвигается. Я сейчас был в Левашове — на той лесной дороге, где мы были с тобой давно. Там так же хорошо, как было. Лесной воздух, елка и вечерний туман. Большая часть первого акта — о тебе. Твое письмо получил — и книгу. Когда приеду — не знаю. Думаю, что приеду. Мыслей очень много. И какая-то глубокая, подстерегающая усталость. Пиши мне и помогай.
Саша.
Этот листик из того леска в Левашове, где мы были с тобой. Там совсем шахматовское — елки, рябина и брусника на мху.
письмо Блок Л.Д., 24 мая 1907, ночь, 26 лет
Сегодня ночью я увидал в окно Дельмас и позвал ее к себе. Люба тоже уходила куда-то.
4 сентября 1917, 36 лет
Бесконечно ясный, холодный и грустный день. Осень. Я подошел к озеру; купальни заколочены, пароход перестал ходить, поездов меньше, листва редеет.
Россия объявлена демократической республикой.
3 сентября 1917, 36 лет
Безделье и гулянье по Невскому — настроение улиц, кронштадтцы.
Если бы исторические события не были так крупны, было бы очень заметно событие сегодняшнего дня, которое заставляет меня решительно видеть будущее во Временном правительстве и мрачное прошлое в генерале Корнилове и прочих. Событие это — закрытие газеты «Новое время». Если бы не всё, надо бы устроить праздник по этому поводу. Я бы выслал еще всех Сувориных, разобрал бы типографию, а здание в Эртелевом переулке опечатал и приставил к нему комиссара: это — второй департамент полиции, и я боюсь, что им удастся стибрить бумаги, имеющие большое значение.
Во всяком случае, уничтожено место, где несколько десятков лет развращалась русская молодежь и русская государственная мысль.
Кузьмин-Караваев назначен начальником штаба того отряда, который должен принудить к сдаче корниловские войска в Луге.
Л.А. Дельмас прислала Любе письмо и муку, по случаю моих завтрашних имянин.
Да, «личная жизнь» превратилась уже в одно унижение, и это заметно, как только прерывается работа.
29 августа 1917, 36 лет
Меня интересует вопрос: вчера в 1 час ночи я ложился, слушая те же звуки, которые слышны были, когда я в первый раз сошел с поезда (этапного) в Ловче I, в жаркий летний день: далекая канонада. Сегодня с утра (в казначейство за мамиными деньгами) — звуки, похожие на пушки. Между тем гроза (небесная, настоящая) действительно сегодня днем была (несмотря на холодные дни — гром и ливень). Где же кончается гром, и где начинаются пушки?
Слух, что Корнилов идет на Петербург.
Свежая, ветряная, то с ярким солнцем, то с грозой и ливнем, погода обличает новый взмах крыльев революции.
Вечером у мамы. Ночь — небо в белых клочьях, крупные звезды, почти нет огней, вой ветра, начинается наводнение.
Вечерние газеты жутковаты. На углу Английского проспекта — маленькая кучка. Солдат веско и спокойно заступается за Корнилова, дивизия которого находится уже между Петербургом и Лугой, а рабочий кричит ему: «Товарищ № 9!» (9-й номер — выборного списка кадетской партии).
Ночью ветер крепнет, вода поднимается; тучи и звезды. Заводы работают (пар вздыхает). Три отчетливых выстрела, и опять — мысль: связаны ли они только с подъемом воды в Неве?
Швейцар Степан радуется происходящему; мудро радуется тому, что Рига есть дело, может быть, этой кучки контрреволюционеров, а не солдат, которые много виноваты, но на которых всё валят.
25 августа 1917
Черные газеты.
Много работы с утра — полдня.
Днем — у мамы (дал* ей Гучкова).
Обедал Княжнин, желающий устроиться в комиссию. Письмо от Л. Я. Гуревич. Она готовится к смерти.
Вечером — Люба у своих. Телефон от Бабенчикова.
Резкий ветер, холодно, испанский закат, но черная, пустынная, железная ночь.
24 августа 1917
*по видимому А. Блоку в работе редактора отчетов Чрезвычайной следственной комиссии Временного правительства для расследования противозаконных по должности действий бывших министров, главноуправляющих и прочих высших должностных лиц как гражданских, так и военных и морских ведомств помогала вся семья
Мама, вчера я получил письма твое и тетино и поехал в Териоки.
Ехали вместе с Пястом, Сапуновым, Садовским и еще одним, которого ты не знаешь, знакомый Ремизова. Самого Ремизова, к несчастью, не было — Серафима Павловна опять больна. Там нашли еще знакомых. Театр, хотя и небольшой, был почти полный, и хлопали много.
Мне ничего не понравилось. О Любе судить мне невозможно, особенно по вчерашнему спектаклю, где, в сущности, никому и ни в чем нельзя было проявиться. Правда, прекрасную и пеструю шутку Сервантеса разыграли бойко, — и Люба играла, держалась на сцене свободно, у нее был красивый костюм и грим, но она иногда переигрывала, должно быть, от волнения. Кроме того, были две пантомимы, из которых она участвовала в одной — танцевала; пантомима, по-моему, очень бессмысленная и необыкновенно банально придуманная и поставленная Мейерхольдом.
Спектаклю предшествовали две речи — Кульбина и Мейерхольда, очень запутанные и дилетантские (к счастью — короткие), содержания (насколько я сумел уловить) очень мне враждебного (о людях как о куклах, об искусстве как о «счастье»). Впечатление у меня было неприятное, и не хотелось идти на дачу пить чай, так что мы только немного прошли с Любой вдоль очень красивого и туманного моря, над которым висел кусок красной луны, — и потом я уехал на станцию, где встретил рецензентов (Венгерову и Василевского), одобряющих спектакль.
Люба серьезная, занята все время, сегодня будет играть «Трактиршицу» (я не еду), а через неделю — «Мнимого больного» и пьесу Стриндберга, — в обеих большие роли. Товарищи ее хвалят.
Назад ехали поздно ночью опять с Пястом и другими. Буду еще смотреть, может быть, Люба и актриса.
Хорошо, что вы продали лес. — Я вспомнил, что на чердаке дома лежат оставшиеся изразцы, которые могут пригодиться, может быть, для новой плиты.
Скажи тетиньке следующее: лист обыкновенно считается maximum 40 000 букв (а не 640 000, как она написала); — австрийская крона (полгульдена) стоит около 35–40 копеек (в зависимости от сильно колеблющегося курса). — Буквы в собственной рукописи (и везде вообще) следует считать так: сумму (среднюю) букв в строке помножить на число (среднее) строк в странице (когда это сделаешь несколько раз, то уж всегда знаешь приблизительно, сколько букв на странице привыкла оставлять рука). — И, наконец: выражение «ad aeternam rei memoriam» значит буквально — «на вечную память о вещи» (т. е., что ли, «об одном деле», «о моем деле» или просто «о деле») — в том смысле, чтобы читатель навсегда зарубил на носу.
А нельзя ли поставить эту «Topiel» в Териоках?
Сегодня душновато, а до сих пор было прохладно и дожди. Господь с тобой, тетиньку целую.
Саша.
письмо матери, 10.06.1912, Петербург, 31 год
Люба была ночью в «Бродячей собаке», называемой «Привал комедиантов». За кулисы прошел Савинков, привезенный из Музыкальной драмы, где чины военного министерства ухаживают за Бриан. Сегодня контрразведка должна представить ему доклад, где он вчера был. Производит энергичное впечатление.
Женю Иванова я готов иногда поколотить. Можно ли быть таким робким и распущенным! Мне придется работать над его «редакцией» больше, чем сам бы я работал.
Какие вообще люди бессознательные и недобросовестные: одни — от лени, злобности, каверзности и «наплевать», другие — от слюнявости, робости, вялости.
В «Бродячей собаке» выступали покойники: Кузмин и Олечка Глебова, дилетант Евреинов, плохой танцор Ростовцев.
Сегодня Бу у дантиста.
Во дворце — упорный слух о сдаче Риги.
Военное министерство по прямому проводу из Ставки узнало, что Рига еще не взята, но горит с нескольких концов.
Начало допроса Шингарева (см. записную книжку).
Стенографический напор.
Купанье.
Я зашел к маме, которая нервна.
На улицах возбуждение (на углах кучки, в трамвае дамы разводят панику, всюду говорится, что немцы придут сюда, слышны голоса: «Все равно голодная смерть»). К вечеру как будто возбуждение улеглось на улице (но воображаю, как работает телефон!), потому что пошел тихий дождь.
21 августа 1917
Мама приехала с тетей, Аннушкой и Тиной. Доехали недурно (сидя в первом классе), коридоры набиты любезными солдатами.
Утром у меня Женя с Лодыженским (много потрудился, но, кажется, и мне придется).
Выборы в городскую думу (центральную). Мой «абсентеизм». Люба подала список № 1 (трудовой партии).
Купанье. Парк. Усталость, голова. Завтрак с Любой у мамы. Из Шахматова — еда, цветы.
20 августа 1917, 36 лет
Едва моя невеста стала моей женой, лиловые миры первой революции захватили нас и вовлекли в водоворот. Я первый, как давно тайно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур, серебряные звезды, перламутры и аметисты метели. За мной последовала моя жена, для которой этот переход (от тяжелого к легкому, от недозволенного к дозволенному) был мучителен, труднее, чем мне. За миновавшей вьюгой открылась железная пустота дня, продолжавшего, однако, грозить новой вьюгой, таить в себе обещания ее. Таковы были между-революционные годы, утомившие и истрепавшие душу и тело. Теперь — опять налетевший шквал (цвета и запаха еще определить не могу).
Б.В. Савинков, описывая когда-то в «Коне Бледе» убийство Сергея Александровича, вспоминал клюквенный сок.
Компания театра Коммиссаржевской, Зинаида Николаевна (близость с Керенским), сологубье, териокская компания, военное министерство нового режима, «Балаганчик» — произведение, вышедшее из недр департамента полиции моей собственной души, Распутин (рядом — скука), Вяч. Иванов, Аблеухов, Ремизов и эсеровщина — вот весь этот вихрь атомов космической революции. Когда, куда и какими мы выйдем из него, мы ли с Любой выйдем?
Письмо от мамы (от 12 августа).
Телефон от Ал. Н. Чеботаревской.
Парк и купанье. В Шувалове я дважды видел Дельмас; она шла своей красивой летящей походкой, в белом, все время смотря кругом, очевидно искала меня.
15 августа 1917, 36 лет
Ночью — какие-то странные вспышки на небе прямо перед моим окном, далеко. Гроза? Зарницы? Но воздух холодный. Может быть, ракеты? Или — прожектор?
Ночь (на воскресенье) производит впечатление рабочей, городской шум еще не улегся, гудки, горят фонари над заводами. А мерцающие вспышки, желтые, а иногда бледные, охватывающие иногда большую полосу неба, продолжаются, и мне начинает казаться, что за городским гулом я слышу еще какой-то гул.
Все-таки я еще немного подумал над работой, милая спит.
12 августа 1917, 36 лет
Мама, работы подвигаются, главная задержка — за печами. Печник поехал в Москву искать еще рабочих.
Вчера приехали Ирина (жена Николая) с двумя детьми — славная, и дети славные, и Аннушка. Тетя проехала в Сафоново. Сегодня Ефим привез летники и сам их сажает — настоящим садовничьим способом. Обещает научить этому весной Николая. Я все время на постройке. Очень мне нравятся все рабочие, все разные, и каждый умнее, здоровее и красивее почти каждого интеллигента. Я разговариваю с ними очень много. Одно их губит — вино, — вещь понятная. Печник (старший) говорит о «печной душе», младший — лирик, очень хорошо поет. Один из маляров — вылитый Филиппо Липпи и лицом, и головным убором, и интересами: говорит все больше о кулачных боях. Тверские каменщики — созерцатели природы. Теперь работают 14 человек, и еще придут новые. — Пристройку мы подождем обшивать (и переход к ней с комнатой), только потолки обошьем. В доме уже стелют полы, которые были склеены раньше (в посту).
Люба хозяйничает, завтра привезут капусту. Все уже в цвету на лугах, что может цвести — пестрое. Жарко, приготовляется, пожалуй, засуха, в саду на нижней дорожке блекнет трава. Луг под садом зарос такой травой, что пни пропали. — Пиши, в воскресенье от тебя не было письма. Не почувствовала ли ты себя хуже после отъезда Любы? Господь с тобой, целую.
письмо матери, 31 мая 1910, Шахматово, 29 лет
Чувствую себя в первый раз в жизни так: кроме истощения, цынги, нервов — такой сердечный припадок, что не спал уж две ночи.
из письма Зоргенфрею В.А., 29 мая 1921, Петроград, 40 лет
Люба, я не могу отвечать на твои интересные письма такими же из Шахматова. Мир, как всегда, удален, неизвестно, что делается в нем, а мы тихо живем с мамой и тетей. Мужики нищие и несчастные, большей частью холодный май, дни тянутся долго, пушистая собачка плачет на цепи, постройка тянется, но мало беспокоит.
Все это ты знаешь. Я брожу, занимаюсь много дописываньем старых стихов, которые мне почти все надоели; хочу скорей развязаться со II и III книгой. Почти ничего еще не чувствую. Ем массу яиц и пью молоко.
Захожу каждый день в твою комнату.
Написал Пясту просьбу, чтобы он приехал.
А книги тебе надо? Что, кроме «Грозы» и «Гамлета»?
Твои два письма о параде и о «Гамлете» — очень хорошие и умные. Пиши еще такие, когда тебе будете время. Мне очень нужно получать такие известия. Мне захотелось в Берлин после твоего письма.
Господь с тобой, милая.
Саша.
письмо жене, 27.05.1911, Шахматово, 30 лет
Работа не очень плодотворная. Купанье. Телефон с Женей, который возьмет стенограммы Лодыженского, вместо отказавшегося Пяста. Ночью… (подпоручик) принес мне долг (400 руб.) и долго рассказывал: если вычесть его хамское происхождение, военные кастовые точки зрения, жульническую натуру, страшную хвастливость, актерский нигилизм, то останется все-таки нечто «ценное», что можно назвать «современностью», неприкаянностью. (А главное — по-своему любит Россию и узнал о ней довольно много.)
Письмо из «Народоправства».
Милая сверила Фредерикса.
Взрыв на ракетном заводе.
Уж очень красивые, обаятельные дни (умеренно жарко).
11 августа 1917, 36 лет
Ужасно далек от слов, но опять чувствую, что надо говорить...
из письма Иванову Е.П., 23 мая 1905, Шахматово, 24 года