Ольгинская часовня уже заколочена. Сохранились на стенах прошлогодние надписи, русские и немецкие.
Из двух иконок, прибитых к сухой сосне, одна выкрадена, а у другой — остался только оклад. Лица святых не то смыты дождем, не то выцарапаны.
На берег за Ольгиным выкинуты две больших плоскодонных дровяных барки, куски лодок, бочки и прочее. Как-то этого в этом году не собирают — вымерли все, что ли?
Загажено все еще больше, чем в прошлом году. Видны следы гаженья сознательного и бессознательного.
«Ох, уж совет, — говорит хорошенькая сиделица. — Ваш совет уничтожить надо». И прибавляет сонно: «А Кронштадт второй день горит, кажется, форт Петр».
Действительно, из Кронштадта утром шел бурый дым — последствие взрыва сегодняшней ночи: в 2 часа дом наш потрясся; на улице был ветер, в море, вероятно, шторм. И, однако, черное рогатое облако, поднявшееся в стороне Кронштадта, долго не расходилось — так тяжел этот черный дым, что ли?
Никто ничего не хочет делать. Прежде миллионы из-под палки работали на тысячи. Вот вся разгадка. Но почему миллионам хотеть работать? И откуда им понимать коммунизм иначе, чем — как грабеж и картеж?
11 июня 1919, 38 лет
Письмо передаст или позвонит, чтобы прислали за ним, — Ник. Мих. Федоров. Стоим в деревне Колбы, на днях перейдем в Лопатино (рядом с лесом, где сейчас работы). У нас уже 250 рабочих, и еще идут. Каждый день верхом езжу. С равнины виден Пинск. Слышны пушки и пулеметы. Карточки отдай маме. Живем в деревне в хорошем домике — довольно дружно и весело (Идельсон, присяжный поверенный, Егоров, сын профессора, Попов, студент, Глинка, правнук композитора, Игнатов и я). Жизнь проще, не нужно стесняться Друцкого-Любецкого, едим хорошо, здесь веселее.
Господь с тобой, маленькая Люба.
А.
Сейчас еще нет семи часов утра, а мы давно встали.
письмо Любови Блок, 16 августа 1916, 35 лет
Люба, мы здесь живем отрядом — очень примитивно, но хорошо и дружно. От позиций почти так же далеко, как были. Начальник симпатичный. Народу нас немного — кроме рабочих — человек десять только. Я почти отчаялся получить письма — до сих пор нет ни одного.
Пиши по тому адресу, который я тебе дал, с маркой и скажи маме об этом. Деревня наша уже другая, скоро будет еще другая, письма и пищу присылают из «штаба» — верст 35. С болота неподалеку от нас виден город, занятый неприятелем, кругом стоят войска. Вообще же болота совсем не таковы, как их представляешь себе, — на разной высоте, не сплошные, частью сухие. Рядом с нами — судоходная река. — Жизнь совершенно новая, я ее «переношу» с легкостью и не без удовольствия, кроме скуки временами. Писать об этом трудно, настолько все иначе, чем у вас.
Господь с тобой, пиши все-таки, думаю постоянно.
А.
письмо жене, 14 августа 1916, 35 лет
Рисунков к «Двенадцати» я страшно боялся и даже говорить с Вами боялся. Сейчас, насмотревшись на них, хочу сказать Вам, что разные углы, части, художественные мысли — мне невыразимо близки и дороги, а общее — более чем приемлемо, — т. е. просто я ничего подобного не ждал, почти Вас не зная.
Для меня лично всего бесспорнее — убитая Катька (большой рисунок) и пес (отдельно — небольшой рисунок). Эти оба в целом доставляют мне большую артистическую радость, и думаю, если бы мы, столь разные и разных поколений, — говорили с Вами сейчас, — мы многое сумели бы друг другу сказать полусловами. Приходится писать, к сожалению, что гораздо менее убедительно.
Писать приходится вот почему: чем более для меня приемлемо все вместе и чем дороже отдельные части, тем решительнее должен я спорить с двумя вещами, а именно: 1) с Катькой отдельно (с папироской); 2) с Христом.
1) «Катька» — великолепный рисунок сам по себе, наименее оригинальный вообще, думаю, что и наиболее «не ваш». Это — не Катька вовсе: Катька — здоровая, толстомордая, страстная, курносая русская девка; свежая, простая, добрая — здорово ругается, проливает слезы над романами, отчаянно целуется; всему этому не противоречит изящество всей середины Вашего большого рисунка (два согнутые пальца руки и окружающее). Хорошо тоже, что крестик выпал (тоже — на большом рисунке). Рот свежий, «масса зубов», чувственный (на маленьком рисунке он — старый). «Эспри» погрубее и понелепей (может быть, без бабочки). «Толстомордостъ» очень важна (здоровая и чистая, даже — до детскости). Папироски лучше не надо (может быть, она не курит). Я бы сказал, что в маленьком рисунке у Вас неожиданный и нигде больше не повторяющийся неприятный налет «сатириконства» (Вам совершенно чуждый).
2) О Христе: Он совсем не такой: маленький, согнулся, как пес сзади, аккуратно несет флаг и уходит. «Христос с флагом» — это ведь — «и так и не так». Знаете ли Вы (у меня — через всю жизнь), что, когда флаг бьется под ветром (за дождем или за снегом и главное — за ночной темнотой), то т?од яг/ж мыслится кто-то огромный, как-то к нему относящийся (не держит, не несет, а как — не умею сказать). Вообще это самое трудное, можно только найти, но сказать я не умею, как, может быть, хуже всего сумел сказать и в «Двенадцати» (по существу, однако, не отказываюсь, несмотря на все критики).
Если бы из левого верхнего угла «убийства Катьки» дохнуло густым снегом и сквозь него — Христом, — это была бы исчерпывающая обложка.
из письма Анненкову Ю.П., 12 августа 1918, Петроград, 37 лет
...наш гуманизм — уже уличный: трамвайный разговор — самое дно. Общество покровительства животным, благотворительность, приветственный адрес начальству (скрежеща зубами).
5 апреля 1919, 38 лет
Милый друг мой Женя.
Пишу тебе по совершенно особенному случаю. Дело касается развития наших отношений с Андреем Белым.
Ты знаешь, как он отзывался в последнее время обо мне в «Весах». Недавно приезжавший ко мне секретарь «Золотого руна» сообщил о его состоянии, крайне изнервленном, и отказался повторить те выражения, которые он употреблял в разговоре с ним обо всех «петербургских литераторах», и обо мне, вероятно, в том числе. Судя по всему этому и помня наши прежние отношения с ним, я решил, что он совершенно забыл меня или же никогда не знал; кроме того, сплетни оказали большое действие. В этом духе я написал ему очень определенное письмо, прося его точно указать пункты нашего с ним разногласия и указав очень резко, что я не имею ничего общего с теориями «мистического анархизма», «соборного индивидуализма» и «мистического реализма», на которые он в последнее время так усиленно нападает. С тою же почтой я получил от него письмо, разошедшееся с моим; в этом письме, называя меня «милостивым государем», он сообщает, что ему стало легко, когда он понял, что я не имею никакой цены; понял же он это окончательно с тех пор, как прочел мою статью о «реалистах» (тебе известную), которую он называет «прошением»; что поздоровается со мной, если я первый подам ему руку, когда встретимся («от чего боже сохрани»). Письмо написано в форме необыкновенно решительной и грубой. Вывод из него самый точный: он называет меня подлецом.
На это я написал ему (и посылаю вместе с этим письмом тебе), что его выслеживанье, приставанье и ругательства мне надоели; что оскорбляться на это я не думаю, так как не оскорбляюсь «ни на шпиона, выслеживающего меня, ни на лакея, подозревающего меня в нечестности»; что, не желая считать его ни шпионом, ни лакеем, приписываю его поведение или незнанию меня, или какой-то особого рода душевной болезни; что даю ему срок до 18 августа, чтобы он или взял свои слова обратно, пли прислал ко мне своего секунданта; что, если он не исполнит ни того ни другого, я сам приму «соответствующие меры».
Ровно год тому назад, как ты помнишь, он вызывал меня на дуэль. Теперь нарочно описываю тебе все это, чтобы ты мог судить; если опускаю какие-нибудь подробности, то расскажу при свидании. — Теперь думаю, что иначе поступить совершенно не могу; для меня ясно, что если он не сумасшедший, то дуэль неизбежна; для меня совершенно ясно, что действовать нужно решительно: если он сумасшедший, то его бесконечно жалко, и я готов более чем примириться с ним; если же нет, — то необходимо прекратить его поведение, а для этого единственный теперь выход — дуэль. Думаю так, передумав очень много и взвесив все; может быть, есть кое-что, чего ты не знаешь; тогда расскажу.
Таким образом, мне почти наверно будет нужен секундант. Пишу тебе прямо, что иного, кроме тебя, я не хотел бы; тебя я люблю и верю тебе глубоко; сверх того, ты знаешь все сложные и интимные обстоятельства всяких связанных с этим отношений за несколько лет.
Потому прошу тебя написать мне, как ты смотришь на это и имеешь ли охоту и возможность согласиться? Можно ли будет написать тебе (или телеграфировать на службу — напиши мне подробный адрес службы), когда это понадобится? Согласен ли объясниться с А. Белым, если понадобится? Что касается всяких денежных расходов, то, во-первых, кажется, полагается платить за все сражающимся, а не секундантам, а во-вторых, их у меня теперь много (даже очень), а у тебя — верно, мало; потому прошу тебя взять у меня.
Наши все знают обо всем этом (может быть, я сделал глупость, что показывал письма, мама беспокоилась, но теперь — ничего, кажется; она пишет тебе тоже). — Много гуляю, здоровею и думаю, сочиняю пьесу. Бывает тоскливо, но мало, чаще бодро. Как ты?
Всем твоим — поклон. Крепко целую тебя и жду ответа.
письмо Иванову Е.П., 9 августа 1907, Царское Село, 26 лет
«Быть вне политики»? — С какой же это стати? Это значит — бояться политики, прятаться от нее, замыкаться в эстетизм и индивидуализм, предоставлять государству расправляться с людьми, как ему угодно, своими устаревшими средствами. Если мы будем вне политики, то значит — кто-то будет только «с политикой» и вне нашего кругозора и будет поступать, как ему угодно, т. е. воевать, сколько ему заблагорассудится, заключать торговые сделки с угнетателями того класса, от которого мы ждем проявления новых исторических сил, расстреливать людей зря, поливать дипломатическим маслом разбушевавшееся море европейской жизни. Мы же будем носить шоры и стараться не смотреть в эту сторону. Вряд ли при таких условиях мы окажемся способными оценить кого бы то ни было из великих писателей XIX века. Мы уже знаем, что значит быть вне политики: это значит — стыдливо закрывать глаза на гоголевскую «Переписку с друзьями», на «Дневник писателя» Достоевского, на борьбу А. Григорьева с либералами; на социалистические взрывы у Гейне, Вагнера, Стриндберга. — Перечислить еще западных и наших. — Это значит — «извинять» сконфуженно одних и приветствовать как должное политическую размягченность, конституционную анемичность других — так называемых «чистых художников». Если я назову при этом для примера имя нашего Тургенева, то попаду, кажется, прямо в точку, ибо для наших гуманистов нет, кажется, ничего святее этого имени, в котором так дьявольски соединился большой художник с вялым барствующим либералом-конституционалистом. Нет, мы должны разоблачить это — не во имя политики сегодняшнего дня, но во имя музыки, ибо иначе мы не оценим Тургенева, т. е. не полюбим его по-настоящему.
Нет, мы не можем быть «вне политики», потому что мы предадим этим музыку, которую можно услышать только тогда, когда мы перестанем прятаться от чего бы то ни было. В частности, секрет некоторой антимузыкальности, неполнозвучности Тургенева, например, лежит в его политической вялости. Если не разоблачим этого мы, умеющие любить Тургенева, то разоблачат это идущие за нами люди, не успевшие полюбить Тургенева; они сделают это гораздо более жестоко и грубо, чем мы, они просто разрушат целиком то здание, из которого мы умелой рукой, рукою, верной духу музыки, обязаны вынуть несколько кирпичей для того, чтобы оно предстало во всей своей действительной красоте — просквозило этой красотой… Быть вне политики — тот же гуманизм наизнанку.
28 марта 1919, 38 лет
Ведь это хорошо, что мы больше узнали друг друга, живя вместе. Чем больше правд узнавать, — тем проще. Ты знаешь, что я тебя люблю и чувствую себя с тобой, как со своим. Почти со всеми людьми я чувствую себя не совсем собой, только более или менее собой. Лицо перекашивается и губы кривятся от напряжения. С тобой — легко и просто. От этого происходит то, что я не радуюсь, когда грустно, и наоборот. С «чужими» почти всегда становишься оборотнем, раздуваешь свою тоску до легкости отчаянья и смеха; после делается еще тоскливей. С тобой — плачешь, когда плачется, веселишься, когда весело. Верно, ты и сам прост и не напряжен, но с гораздо большим числом людей, чем я.
Мне тоже стало теперь тоскливо опять. После твоего отъезда я стал писать пьесу, написал все в прозе, довольно много, пока писал — был весел и бодр. Когда прочел вслух, все увидали (и я в том числе), что никуда не годится — только набросок. Поэтому я буду теперь опять скучать и лентяйничать вероятно до тех пор, пока не примусь опять за пьесу. Надо переделывать ее и излагать стихами.
Вот и пишу тебе опять, что грустно. Мы взаимно принимаем печали друг друга. Ты пишешь, чтоб тебя кто-нибудь обругал. Я не хочу ругать — и не надо; если что надо, — то выругать нас обоих: оба мы даем себя околпачивать печалям. А когда расколпачиваемся, — то по-разному.
Женя, неизменно тебя люблю.
письмо Иванову Е.П., 6 августа 1906, Шахматово, 25 лет
Похоже меня уже все поздравили, а вы ещё нет🤪4276110010375703
Спасибо!
Дохуя мне уже лет. Босс, поздравивший меня в 8:40 утра, сказал, что это последний год молодости, со следующего начнётся осень😢
В чем то он наверное прав, но в моих планах быть вечно молодым...
Поздравляем активнее, лайком, лучше звонкой монетой❤️
Совсем становишься не похож на себя — прежнего: огрубевший, сухой, деловой, стареющий.
7 января 1919, 38 лет
В. МАЯКОВСКОМУ
Не так, товарищ!
Не меньше, чем вы, ненавижу Зимний дворец и музеи. Но разрушение так же старо, как строительство, и так же традиционно, как оно. Разрушая постылое, мы так же скучаем и зеваем, как тогда, когда смотрели на его постройку. Зуб истории гораздо ядовитее, чем вы думаете, проклятия времени не избыть. Ваш крик — все еще только крик боли, а не радости. Разрушая, мы всё те же еще рабы старого мира: нарушение традиций — та же традиция. Над нами — большее проклятье: мы не можем не спать, мы не можем не есть.
Одни будут строить, другие разрушать, ибо «всему свое время под солнцем», но все будут рабами, пока не явится третье, равно не похожее на строительство и на разрушение.
17 декабря 1918, 38 лет
Настроение, как видите, такое, что всякую мысль готов превратить в лирический стих.
из письма Гиппиусу А.В., 28 июля 1901, 20 лет
Вот что я пробовал в конце 1917 (вихрь зацветал):
Зачинайся, русский бред…
…Древний образ в темной раке,
Перед ним подлец во фраке,
В лентах, звездах и крестах…
Воз скрипит по колее
Поп идет по солее…
Три … в автомобиле
Есть одно, что в ней скончалось
Безвозвратно,
Но нельзя его оплакать
И нельзя его почтить,
Потому что там и тут,
В кучу сбившиеся тупо
Толстопузые мещане
Злобно чтут
Дорогую память трупа —
Там и тут
Там и тут…
Так звени стрелой в тумане,
Гневный стих и гневный вздох
Плач заказан, снов не свяжешь
Бредовым...
12 мая 1918, 37 лет
Милый Владимир Алексеевич.
Много раз я собирался к Вам и на скачки и утром, как Вы писали. Но все не собрался, потому что продолжал вести свою идиотскую бродяжническую жизнь (почему-то милую мне!). Теперь наконец у меня лихорадка, чему я очень рад, потому что последнюю неделю уж очень отвратительно и безвыходно тоскливо чувствовал себя. Ну, до свиданья. Если обстоятельства сложатся лучше, чем я думаю, я уеду в деревню августа 10-го, а до тех пор мы увидимся, может быть, с Вами. Хотелось бы прийти к Вам или видеть Вас у себя. Пожалуйста, поклонитесь от меня Нонне Александровне.
Любящий Вас Александр Блок.
письмо Пясту В.А., 24 июля 1908, Петербург
Оказывается, канал дневников Николая II уже есть, давно существует, чувствует себя неплохо, на нём 301 подписчик, что на одного подписчика больше чем на моём. Получается, что я типа плагиатор, создал канал при имеющемся. Видит Бог, я не знал. Справедливости ради прошу подписаться на оба канала. А там посмотрим, кто круче)
Читать полностью…Когда я переспрашивал, к какому комиссариату относится ограбленный бывший «замок», вокруг которого все опоганено, как водится, он (или его сосед — «член совета») долго молчал; наконец нерешительно ответил, что это — «министерство народного просвещения».
«Замок» называется очень сложно — что-то вроде «экскурсионного пункта и музея природы» (так на воротах написано). Там должны поить чаем детей из школ.
Сегодня понаехало, по-видимому, много школ, но чаю не дали, потому что не было кипятку, — «не предупредили заранее». Учительнице пришлось вести детей в чайную, где ей очень неохотно дали чаю — за большие деньги.
В чайной пусто, почти нет столов, и граммофон исчез. Около хорошенькой сиделицы в туфлях на босу ногу трутся штуки четыре наглых парней в сапогах, бывших шикарными в 1918 году. Тут же ходят захватанные этими парнями девицы.
11 июня 1919, 38 лет
Чего нельзя отнять у большевиков — это их исключительной способности вытравлять быт и уничтожать отдельных людей. Не знаю, плохо это или не особенно. Это — факт.
11 июня 1919, 38 лет
Эти дни я много ездил верхом, пробовал диких лошадей, вообще недурно провел время.
из письма Любови Блок, 11 августа 1916, Похоронск, 35 лет
На канал про Николашку подписались?
А ну ка давайте
/channel/nvtoroi
Хотя зачем мне это надо?
Боря, приходи сейчас же в ресторан Прагу. Мы ждем.
Саша
Записка графитным карандашом, 08.08.1906, 25 лет.
О свидании Блока и Л.Д. Блок с Белым в ресторане "Прага" (на Арбатской площади) сообщает в дневнике М.А. Бекетова: "Саша с Любой вернулись из Москвы. Все благополучно. Виделись с Борей. Поговорили 5 минут. Поссорились, разошлись, но он не намерен прекращать сношений и не верит в то, что Люба к нему изменилась. Боря был, как всегда, безвкусен до крайности (общее мнение)"
Бытует мнение, что дневники Николая 2 фейковые. Ведь читая их невольно складывается мнение о ничтожности и ущербности императора. Поневоле задумаешься, а был ли этот правитель вменяем?
▶️ /channel/nvtoroi
Это лето проходит для меня в тихой и довольно медлительной отвлеченности, чего я даже сам не совсем ожидал. Сквозь известную так называемую «разочарованность» — все еще мне мечтается о крутом (не внезапном ли?) дорожном повороте, долженствующем вывести из «потемок» на «свет божий».
из письма отцу, 5 августа 1902, Шахматово, 21 год
Горький предлагает заменить слово «либералы» словом «нигилисты». Он делает это предложение со своей милой сконфуженной улыбкой...
26 марта 1919, 38 лет
Мама, сегодня Ильин день, но здесь не похоже на это. Эти дни мы провели очень разнообразно. 29 июля (когда я тебе писал) мы снялись на cartes postales, я тебе их пришлю. Потом — купались. На следующий день — ездили из Guethary — на испанскую границу (Hendaye), а оттуда — на извозчике — в Испанию в деревню Vera в Пиренеях. Там тишина, лесистые долины и скалы, всюду страшные усатые испанцы стражники. Во всякой деревне и на всяком мосту берут пошлину. Возвращались по горной дороге через Col coIbardin, откуда видно, как на карте, — изгиб Бискайского залива, ланды, Биарриц и все городки до испанской границы. Очень долго ездили, часов пять; в это время от купанья у меня оглохло ухо и болело ночью, так что на следующий день я только смотрел из окна, как купалась Люба, а потом мы поехали в Биарриц за деньгами и стали собираться в Париж. В Биаррице ухо уже стало проходить, и я поехал верхом с Любой и с берейтером. Проехали 16 километров, много из них галопом. День был ветреный, мы скакали по берегу моря в ландах к устью Адура, где саженные волны борются с рекой. Я отвык ездить, да и лошадь не послушная (огромная, тяжелая, гривка подстрижена, любит сахар), так что у меня до сих пор все мускулы болят. — Ухо мое прошло, но на следующий день мы все-таки собрались в Париж (вчера, 1 августа) и уехали для этого в Биарриц. Приехали — и остались здесь жить, думаю, на неделю. Очень уж жаль расставаться с морем. Уезжать из Guftthary было очень жаль. Наш адрес (на всякий случай) — Biarritz Place S-te Eugenie, villa Belle Vue (на море и на цветущие тамарисы); но числа 8-9-го мы будем все-таки, надо полагать, в Париже, ты и пиши туда (poste restante), письма пока будут пересылать.
Я хочу купить себе здесь белье. Люба сейчас уже поехала за покупками в Байонну (большой город рядом). Вчера мы купались долго, минут сорок, волны сбивали с ног. Ухо мое прошло, только я закрываю его ватой и надеваю шлем для купанья.
Господь с тобой, целую тетиньку.
письмо от 2 августа 1913, Биарриц, 32 года
Да, когда я носил в себе великое пламя любви, созданной из тех же простых элементов, но получившей новое содержание, новый смысл от того, что носителями этой любви были Любовь Дмитриевна и я — «люди необыкновенные»; когда я носил в себе эту любовь, о которой и после моей смерти прочтут в моих книгах, — я любил прогарцевать по убогой деревне на красивой лошади; я любил спросить дорогу, которую знал и без того, у бедного мужика, чтобы «пофорсить», или у смазливой бабенки, чтобы нам блеснуть друг другу мимолетно белыми зубами, чтобы ёкнуло в груди так себе, ни отчего, кроме как от молодости, от сырого тумана, от ее смуглого взгляда, от моей стянутой талии, и это ничуть не нарушало той великой любви (так ли? А если дальнейшие падения и червоточины — отсюда?) а, напротив, — раздувало юность, лишь юность, а с юностью вместе раздувался тот «иной» великий пламень…
Все это знала беднота. Знала она это лучше еще, чем я, сознательный. Знала, что барин — молодой, конь статный, улыбка приятная, что у него невеста хороша и что оба — господа. А господам, — приятные они или нет, — постой, погоди, ужотка покажем.
И показали.
6 января 1919, 38 лет
Весной 1897 года я кончил гимназические экзамены и поехал за границу с тетей и мамой — сопровождать маму для леченья.
Из Берлина в Bad Nauheim поезд всегда раскачивается при полете (узкая колея и частые повороты). Маму тошнило в окно, а я придерживал ее за рукава кофточки.
После скучного житья в Bad Nauheim'e, слонянья и леченья здорового мальчика, каким я был, мы познакомились с m-me Садовской.
Альмединген, Таня, сестра m-me Садовской, доктор, ее комната, хоралы, Teich по вечерам, туманы под ольхой, мое полосканье рта vinaigre de toilette (!), ее платок с Peau d'Espagne.
Летом мы вернулись в Шахматово. На вокзале в Москве нас встретила О. Ю. Каминская, которая приготовила маму к тому, что с дидей случился удар.
Осенью я шил франтоватый сюртук, поступил на юридический факультет, ничего не понимал в юриспруденции (завидовал какому-то болтуну — кн. Тенишеву), пробовал зачем-то читать Туна (?), какое-то железнодорожное законодательство в Германии (?!). Виделся с m-me С, вероятно, стал бывать у Качаловых (Н. Н. и О. Л.) (?). К сожалению, не помню, как кончился год.
Весной следующего года на выставке (кажется, передвижной) я встретился с Анной Ивановной Менделеевой, которая пригласила меня бывать у них и приехать к ним летом в Боблово по соседству.
С января уже начались стихи в изрядном количестве. В них — К. М. Садовская, мечты о страстях, дружба с Кокой Гуном (уже остывавшая), легкая влюбленность в m-me Левицкую — и болезнь. В Шахматове началось со скуки и тоски, насколько помню.
Меня почти спровадили в Боблово. Я приехал туда на белой моей лошади и в белом кителе со стэком. Меня занимали разговором в березовой роще mademoiselle и Любовь Дмитриевна, которая сразу произвела на меня сильное впечатление. Это было, кажется, в начале июня.
Я был франт, говорил изрядные пошлости. Приехали «Менделеевы». В Боблове жил Н. Э. Сум, вихрастый студент (к которому я ревновал). К осени жила Марья Ивановна. Часто бывали Смирновы и жители Стрелицы.
Мы разыграли в сарае «Горящие письма» (Гнедича?), «Букет» (Потапенки), сцены из «Горя от ума» и «Гамлета». Происходила декламация. Я сильно ломался, но был уже страшно влюблен.
Сириус и Вега.
Кажется, этой осенью мы с тетей ездили в Трубицыно, где тетя Соня подарила мне золотой; когда вернулись, бабушка дошивала костюм Гамлета.
К осени, по возвращении в Петербург, посещения Забалканского стали сравнительно реже (чем Боблова). Любовь Дмитриевна доучивалась у Шаффе, я увлекся декламацией и сценой (тут бывал у Качаловых) и играл в драматическом кружке, где были присяжный поверенный Троицкий, Тюменев (переводчик «Кольца»), В. В. Пушкарева, а премиером — Берников, он же — известный агент департамента полиции Ратаев, что мне сурово поставил однажды на вид мой либеральный однокурсник. Режиссером был — Горский Н. А., а суфлером — бедняга Зайцев, с которым Ратаев обращался хамски.
В декабре этого года я был с mademoiselle и Любовью Дмитриевной на вечере, устроенном в честь Л. Толстого в Петровском зале (на Конюшенной?). На одном из спектаклей в Зале Павловой, где я под фамилией: «Борский» (почему бы?) играл выходную роль банкира в «Горнозаводчике» (во фраке Л. Ф. Кублицкого), присутствовала Любовь Дмитриевна.
Все эти утехи в вихре света… кончились болезнью.
Я валялся в казармах, в квартире верхнего этажа, читая массу книг (тогда, между прочим, — всего Писемского) и томясь… Приходил Виша Грек (тогда юнкер?).
17 августа 1918, 37 лет
Бретонцы — все моряки и рыбаки, редко хорошо говорят по-французски. Прилив и отлив — каждые 6 час. 20 минут, отлив такой, что третья часть бухты остается свободной от воды и можно пройти пешком; тогда поднимают креветок и морскую траву. Еда каждый день в 12 часов и в 7 часов — по 5 блюд, не считая ежедневных креветок, артишоков, малины и груш. Все это стоит с двумя комнатами — по 6 fr.
После купанья мы хотим ехать в Париж и скорее всего останемся там недели три — т. е. до Петербурга. Впрочем, до Парижа с неделю поездим по Бретани, главным образом в Quimper и на тристановские острова.
Недавно в одном из вертящихся маяков умер старый сторож, не успев приготовить машину к вечеру. Тогда его жена заставила двух маленьких детей вертеть машину руками всю ночь. За это ей дали орден Почетного Легиона. Я думаю, русские сделали бы то же самое.
из письма матери, 27 июля 1911, Аберврак, 30 лет
Спасибо Тебе за все, что пишешь. Дай Бог, чтобы исполнилось. Я ничего не могу сказать о настоящем. Ничего не было чернее его. Ничего не вижу, перед глазами протянута цепь, вся в узлах. Мне необходимо, чтобы это была снасть корабля, отходящего завтра. Когда он уплывет - яснее откроется далекое море.
из письма Андрею Белому, 25 июля 1904, Шахматово, 23 года
Самое время подписаться на мой новый канал с дневниками Николая 2.
Проснулся, гулял, breakfast с Мама, рубил деревья, плавал на байдарке, принимал доклады.
Ничтожная жизнь.