Для нас Бахтин в рамках иррациональных областей эстетики тоже не то чтобы пустой звук, и тут очевидно, что журналисты не очень понимают концепцию карнавальной культуры и двойственности сакрального.
Все это еще можно дополнить очевидной гетерологией француза Жоржа Батая. Официальная культура, классическая наука, все структуры, создающие четкие определения и запреты, принадлежат гомогенной реальности. Феномены, которые нарушают режим обыденности, нарушают границы, доводят человека до предела — реальность гетерогенная. Карнавал — это такой прорыв гетерогенного, временное снятие в ограниченных рамках, которое ниспровергает и одновременно конституирует запрет.
Когда говорят о «темных культурологиях» и «темных теологиях», обычно имеют в виду не философские проблемы «божественного мрака» и «науку об ином», а периферийные области общественной жизни. А именно, проблемы «непредставленных» меньшинств и мелкотравчато-социальные отступления от традиционной нормы. Правда, современная ситуация такова, что «темными» (то есть, вытесняемыми) оказываются как раз универсалии традиционной культуры, а их ниспровержение — самым подсвеченным элементом.
И дело не в том, что кто-то должен финально восторжествовать. Отношения гетерогенного и гомогенного (наполнение которых может меняться) — это диалектическая игра, полемос. Согласно Батаю, гомогенное имеет свой источник в гетерогенном, рождаясь из него, как из компоста. Маргинальное необходимо официальной культуре для поддержания центра тяжести. И наборот — панк без диктатуры печален, как выставка «Панк-культура» в Севкабеле. Гетерогенная практика утрачивает трансгрессивность, если вдруг перерождается в новую гомогенность и сама начинает вырабатывать четкие дефиниции.
На наличии границ, которые можно нарушить, держатся драматизм бунта, творчество и игра. Без запретов юмор перестает быть смешным, а эротизм — эротичным. В свою очередь, устоявшееся «государство карнавала» само становится диктатурой, дидактической «школой порока» имени маркиза Де Сада. Самое радикальное происходит на фронтирах, где делается шаг за край возможного, и этот миг всегда ускользает.
Сократ. Милый Федр, куда и откуда?
Федр. От Лисия, Сократ, сына Кефала, иду прогуляться за городской стеной: у него ведь я просидел очень долго, с самого утра. А по совету нашего с тобой друга Акумена я гуляю по загородным дорогам – он уверяет, что это не так утомительно, как по городским улицам.
Сократ. Он верно говорит, друг мой. Так, значит, Лисий уже в городе?
Федр. Да, у Эпикрата, в доме Морихия близ храма Олимпийца.
Сократ. Чем же вы занимались? Лисий, конечно, угощал вас своими сочинениями?
Федр. Узнаешь, если у тебя есть досуг пройтись со мной и послушать.
Это, как можно догадаться, самое начало диалога «Федр». Завязки в диалогах Платона всегда по-своему хороши. Они передают камерность жизни в полисе и его своеобразную «провинциальность». То есть, узость круга, обилие связей и сплетенность философии с повседеневностью — что, конечно, в противоположность научному сообществу атомизированных индивидов, составляет идеал высокоразвитой культуры.
Проще говоря, колыбель европейской философии — это не такая уж большая группа одетых в хитоны мужей, «чреватых возможностью родить умные мысли», которые знают друг друга, часто случайно встречаются на дорогах, совместно пьют вино, едят фиги и обсуждают идеи. И вот ты просто идешь по Афинам, а навстречу тебе Сократ, умытый и в сандалиях — явно где-то намечается симпозий. Или доносят, что в городе объявился Чужеземец и учит своей философии — нужно срочно идти разбираться.
Вероятно, ландшафт Средизменоморья тоже замешан в такой организации интеллектуальной жизни, как и всякий мир, в который погружен человек, оформляет строй сознания. Эта мысль посещала меня во время путешествия по Греции, особенно среди садов или на уединенных скальных тропах. Тамошняя природа подталкивает к прогулкам с единомышленниками и беседам под сенью олив.
У певца пышных крестьянок и веселых адюльтеров Ги де Мопассана есть небольшой рассказ, посвященный Шопенгауэру — «У смертного одра». На какой-то из многочисленных европейских «волшебных гор», где поправляющие здоровье подолгу смотрят на волны и вершины, заводя отвлеченные беседы, герой встречает угасающего от туберкулеза немца. Тот рассказывает о своем учителе — собственно, Шопенгауэре, шатающем логос рационализма.
Он вспомнил встречу старого разрушителя с одним французским политическим деятелем, доктринером-республиканцем, который пожелал повидаться с ним и нашел его в шумной пивной. Шопенгауэр, сухой и сморщенный, сидел среди учеников и смеялся своим незабываемым смехом, вгрызаясь в идеи и верования и одним своим словом разрывая их в клочья, подобно тому, как собака, играя тряпками, вмиг разрывает их зубами. Больной привел мне слова француза, который, расставшись с философом, в смятении и ужасе сказал: «Мне кажется, что я провел час с самим дьяволом».
Дальше следует история про проводы и демоническую посмертную улыбку Шопенгауэра (русскому читателю этот страшный святочный рассказ не может не напомнить тленного старца Зосиму; есть и мотив сардонического смеха — в первичном значении этого выражения). Вероятно, здесь подразумевается мораль — ужасы разложения ждут тех, кто ниспроверг все радости жизни — хотя «благонамеренный сарказм» вольтерьянства и Просвещения потрудился на благо разложения куда больше. В общем, такой сюжет о столкновении жовиального французского натурализма с немецким сумрачным гением иррационализма.
Если верить отчетам об эвокациях, которые представляют собой отдельный жанр оккультного творчества, демоны очень неприхотливы. Они идут на благовония и вино, не гнушаясь откушать «Шато Тамань». Ангелы тоже клюют на ассортимент «Красного и белого» (кажется, что это брендирование как раз отсылает к демонам и ангелам). Обычно ритуалы фиксируются под номерами, с описанием того, какой персонаж явился. Прилагаются сигилы, которые служат кодом доступа к конкретной сущности или месту ее обитания. Каждому неорганическому гостю вменяется какая-то задача — принести из астрала денег или помочь в любви.
Мне это все напоминает одну историю. Как-то мы с товарищами кутили в квартире, которую я тогда снимала у старой актрисы в доходном доме типичной петербургской колодезности. Нетипичными были антресоли — целая комната под высоченным потолком, уходящее в темные дали смрадно-паутинное инферно. Мне было под силу только заглянуть за край, а что таится в глубинах, было неясно. В ходе распития ассортимента, на который слетаются ангелы и демоны, мой друг К., получивший археологический опыт в египетских гробницах и ликийских пещерах, вызвался на антресоли залезть. Он пропал как минимум на полчаса, вскрывая ковчеги и сражаясь с арахнидами.
В числе прочего там нашлись огромные листы картона, десятки раз исписанные алой фразой «В этом году я получу миллион долларов» и другими требованиями. Таблички были датированы кризисным девяносто восьмым. Трудно передать словами маниакальность этого артефакта. Но что-то подлинно магическое в нем определено было, а именно, ощутимая концентрация застарелого отчаяния.
Когда требуешь что-то у «дорогого мироздания», взявшись хитро обойти законы дольнего мира, так все обычно и заканчивается. Пыльными антресолями. Это примерно как банька с пауками. Или не с пауками, если речь о призыве посторонних сущностей.
На мой взгляд, все так называемое философское консультирование и практические стоицизмы, смыкающиеся с мотивационной литературой и психологией, отдают махинацией, что и порождает недоумения из поста выше.
Во-первых, такие форматы предоставляют урезанный вариант древних философий, где можно все основания удалить и оставить только «практические методы». Хотя сами стоики, например, римские, могут казаться простыми только потому, что предполагают, будто все уже прочитали древних (они ощущают себя карликами на плечах гигантов, это уже философия упадка).
Во-вторых, как правило, в античности счастье являлось не более чем побочным продуктом правильной философии. И понималось оно не гедонистически, а, скорее, как интеллектуальное удовольствие от реализации своего разумного начала.
К тому же вся эта поп-психология исходит из предзаданного тезиса о безусловной ценности душевного комфорта. И ценности жизни вообще, что в контексте постсекулярного мышления не очень понятно на чем основано. В психотерапии есть, например, работа с ценностями, но нет работы с их источником. А значит, непонятно, на чем вся аксиология базируется. Так-то «стоит ли жизнь вообще того, чтобы ее прожить» — это классический вопрос, и не все философы, от Гегесия до какого-нибудь Бенетара отвечают на него утвердительно.
Говорят, в академическом пространстве тоже такое происходит.
Лето полно локальных чудес. Позволяя подолгу останавливаться и наблюдать, оно подталкивает к интуитивным ритуалам, которые совершают дети и совершали наши далекие предки с тех времен, когда человек пробудился в ночи и бросил взгляд по сторонам. Отдать что-нибудь реке. Построить сейд из гранитных камней. Рассыпать зерно для лесных птиц. Пролить молоко или вино в костер. Думается, более сложные формы только уводят от сути.
Выпавшими волосами летит тополиный пух, седина с макушки года. Охает и воет что-то за стогами. В небе прокатывается далекий грохот, расходясь блуждающим эхом. Ныряет и кувыркается утка, ищет новое мировое яйцо — когда найдет, наш век закончится. Зима ставит проблему ребром: вот ты, а вот смерть. Лето растворяет в себе, убаюкивает иллюзией. Но идет все туда же, в ледяную ночь, и о ней постоянно напоминает — то первым желтым листом, то густотой молочного тумана, то прелым запахом из-под корней.
Мы рождаемся язычниками и только лет через десять попадаем в когти социальной или небесной номенклатуры. Поначалу, обожженные крапивным огнем, испуганные синими глазами жабы, исколотые боярышником, мы бродим по лугам и лесам вполне боязливо. Но попадаются хорошие, дивные дни: удар ослепительного дождя в молодой листве, гусеница пьет воду из копытцевой ямки, шмель врезается в одуванчик, бородатый голый человек рыдает, уткнувшись в ольху, иволга хохочет на розовой заре.
Евгений Головин
Сальвадор Дали и философия
«Философский словарь» Вольтера произвел на меня огромное впечатление, а вот «Так говорил Заратустра», по моему мнению, я мог бы написать лучше. Самым моим любимым наставником стал Кант, из которого я не понял ровным счетом ничего – и это наполняло меня гордостью и удовлетворением. Я обожал блуждать в лабиринте его рассуждений, которые отзывались во мне небесной музыкой. Человек, написавший такие важные и бесполезные книги, был не иначе как ангелом!
От Канта я перешел к Спинозе и увлекся им. Все, что я усвоил, позже стало методической и логической основой моих дальнейших поисков. Начав читать философию со смехом, закончил это чтение в слезах. То, что не могли сделать романы и театральные постановки, совершилось в тот же день, когда мне открылось ослепительное определение априорного знания. Еще и сегодня, когда меня уже не интересует чистая философия, примеры, которые приводит Кант, говоря о практическом разуме, вызывают у меня слезы на глазах.
История онтологически ничтожного ножа это буквально стольность стола, Платон и «как вы отличаете стол от других предметов».
Нож может быть охотничьим, игрушечным, кухонным или из обсидиана, но покуда его смысловой центр тяжести причастен идее ножа, он узнаваем. (Кстати, задача, которая все еще ставит в тупик ИИ — машина не склонна к схватыванию эйдетического и бытийного, в каждом случае имея дело с частной онтикой, и потому клюет на шалости типа магриттовского «Это не трубка».)
Вопрос об онтологической сущности ножа это вопрос о том, удалился ли он от идеи ножа достаточно далеко, чтобы сделаться вещественным воплощением другого эйдоса. Например, оскопленный швейцарец теперь бытийствует как мультитул. В принципе, сгодится для открывания пива. Но да, резы уже не вырежешь.
Раньше — да хотя бы в доинтернетную эпоху — мир, кажется, был куда больше. Не только потому что деревья были большими, хотя и это тоже, а потому что степень его информационной возделанности была куда меньшей. Это оставляло пространство для воображения и размышления.
Сегодня книги, которые когда-то с великим трудом доставались и ксерокопировались, легко доступны и от этого утрачивают свою прелесть. От информационной инфляции теряется глубина погружения — читая одно, уже думаешь о другом, как пресыщенный книжный Казанова. Цитаты и вырванные из целого страницы глядят сиротливыми огрызками, краткие синопсисы и вовсе похожи на то, что кто-то уже ел.
Что-то подобное происходит и со слишком доступными перемещениями. Всего час самолета меняет локацию, как будто в пьесе переставили декорации, а ты все в том же зрительском кресле. И вот вместо загадочных областей, где живут львы и драконы — понятное, в общем, пространство, где сознание так же ускользает в какие-то другие, как будто более интересные (нет) места.
Еще сегодня родился Владимир Набоков, можно пофантазировать о том, что их с Кантом объединяет, раз уж звезды там похожие (про других юбиляров промолчим).
Возможно, это локализация Я координатами пространства и времени, для осмысления и связи воедино которых Кантом задается отправная точка. Слияние пространства-времени в янтарно застывшую Россию, где есть дырочки штепселя за диваном в доме на Малой Морской и доисторические карстовые пещеры в Рождествено, становится возможным после того, как Кантом были сформулированы априорные формы чувственности, которые суть собственно пространство и время.
Известно, что легче и приятней всего писать о том, в чем не специализируешься — как я, например, не специалист по Набокову — но вдруг кому-то пригодится обзорная статья про основные мотивы его творчества: https://knf.md/tg/nabokovs-memory/
Самая, на мой взгляд, завораживающая гравюра Брейгеля Старшего, «Большие рыбы поедают малых». Какая-то крайне богатая на смыслы (философские, политические, общедуховные) работа, и это при том, что она куда лаконичнее других брейгелевских гравюр.
На переднем плане родитель показывает ребенку — вот, дескать, такова ситуация в мире (ecce!). Ребенок проникается, указывая на то, что в малой рыбе — еще более мелкие рыбешки. Брюхо большой рыбе вспарывает солдат в шлеме. Со своей добычей улепетывает вовсе невиданый рыбочеловек, который тоже при деле, поглощает свою животную часть.
Понятно, что для Брейгеля рыба — это не просто рыба. Впрочем, она никогда и не была просто рыбой. Например, в племенах Северной Америки обожествляли лосося, который, идя на нерест, кормит собой медведей, барсуков и людей. У нас вот сейчас сезон корюшки, тоже проходная жертвенная рыба, всегда помогала жителям берегов Невы и Финского залива в трудные весенние периоды.
Если смысл вашей жизни в том, чтобы писать, размышлять и рассказывать, вам повезло и не повезло одновременно. Причина одна — для всего этого не нужно ничего добиваться.
Скажем, если человек «солнечного света» (Розанов) видит смыслом жизни путешествовать, это будит его по утрам, заставляет ехать на работу и перевыполнять план. Ещё сильней в таких случаях, конечно, мотивируют семья и дети.
А творческому, «лунному» балбесу/ке ничего и не нужно — только ручка и бумага, да и то не всегда. Мотивации "вставать на работу" и "перевыполнять план" нет. Собственно, а зачем? Можно писать и в голоде, в пустой комнате. Или на природе. Главное поддерживать себя в пределах, описанных Сенекой:
низший — иметь необходимое, высший — иметь столько, сколько с тебя довольно.
Про разные виды антигуманизма. Под антигуманизмом можно понимать презрение к человеку. Это вполне привычная установка для некоторых пессимистических течений мысли и значительной части модернистской литературы. Однако, даже когда речь там о пороках общества, проклятой природе человека или бессмысленности жизни, мы все равно имеем дело с достаточно уверенной конфигурацией «Я», которая гарантирована той или иной метафизической системой и является точкой отсчета. Даже если человек дурен, он стоит в центре построений.
А вот для антигуманизма космоцентрического сознания вопрос не в том, что человек плох, а в том, что он вообще не является центром мира. Человек окружен другими живыми существами и сущностями, включен в ритмы мира, подвержен року. Он может на время стать вместилищем неких сил или воплощать принцип, который выходит за пределы его «Я». Не зря частый сказочный сюжет посвящен тому, как герой случайно забредает на территорию потустороннего и получает неприятности или, напротив, нежданный дар.
Кое-что о философии телесности. Несколько лет назад мне довелось видеть знаменитого художника-перформера и профессора робототехники Стеларка. Стеларк, которому сейчас уже 77 лет — «кибериец» из поколения мечтателей-технооптимистов, которые искренне считали, что технологии изменят мир к лучшему, а устаревшее тело будет облачено в новую искусственную плоть (теперь в это верят, кажется, только профессиональные сектанты из Силиконовой долины). В век нейросетей его экзерсисы 80-х с механической рукой и другие аналогово-биопанковые опыты выглядят как ретро. (Известно, что Гибсон отошел от своего книжного киберпанка, потому что наступил настоящий, куда более прозаичный и ползучий).
Прославился Стеларк, в частности, тем, что вживил себе третье ухо на руке. Посмотрев на его перформансы, я ожидала увидеть этакую титаническую фигуру. Оказалось, это маленький, не лишенный симпатичности дедушка в ортопедических ботинках. Он привычным движением закатал рукав, демонстрируя мне «ухо» — кусочек хрящевой ткани под недоуменно натянутой кожей предплечья. По долгу службы он показывает его всем зевакам и журналистам. В то же время, Стелиос Аркадиу (его человеческое греческое имя) долго скрывал имплант от совсем уже пожилой матери, чтобы та не расстраивалась. Но она узнала об этом из газеты и, вероятно, отругала его. Такая вот сияющая Аркадия.
Статья Евгения Нечкасова об алгологическом учении у Хайдеггера, а именно, о том, как боль сопрягается с фундаментальной онтологией, и о том, что она может нам сказать о бытии и времени.
Феноменология и онтология боли у Мартина Хайдеггера
В классической парадигме западной культуры вопрос безобразного имеет отношение к универсалии красоты, а потому решается как проблема зла — через теодицеи разного рода. Как Господь допускает безобразное? Например, в назидание, как отражение морального несовершенства. Или как результат свободы воли — ничто не мешает человеку ставить скульптуру фекалии или плодить уродливый поп-арт. Или дело в том, что зло не креативно, а потому может только корежить красоту, придавая ей форму без-образности. А значит, и уродства нет, а есть только умаление прекрасного.
Дохристианская и восточная парадигма понимает теодицею — если здесь вообще уместно говорить в категориях апологетики — несколько иначе. Реальность недвойственна, и только наша неспособность принимать ее полноту и сложность позволяет выносить ситуативные оценки. Один и тот же предмет может быть священным и проклятым, прекрасным и ужасающим.
У японцев есть, например, эстетическая категория кимокава — нечто вроде милой странности, завораживающего отвращения, трогающего уродства. Если каваии — это умильный белый котенок с бантиком, то кимокава — криволапенький слюнявый бульдог. Кимокава — это гротескная манера рисования, письма или танца. Горгулья с улыбкой актера Стива Бушеми. Пронзительная в своей нелепости ситуация. Дурацкий наряд, который приковывает внимание. Блюющая шерстью кошка. Тролль, плачущий о своей любви в утесах.
В разговоре с японским эстетиком Ёмотой Инухико один из респондентов описал это переживание так: «Нечто выходящее за рамки понимания "как у всех", то, что любишь на основании какой-то сверхчувствительности, отличающейся от чувств прочих людей». В описании этого очарования-для-меня есть ощущение присутствия чего-то парадоксального, ускользающего от ясных категориальных сеток.
В последнее время «теория мертвого интернета» из жанра конспирологии и академических рассуждений в духе акторно-сетевой концепции Бруно Латура перебралась в массы. Наверное, люди просто стали замечать, что чаще общаются с машинами и подчиняются алгоритмизации. Боты на сегодняшний день формируют около 50 процентов всего трафика. Теорию «смерти интернета» можно развить и заострить несколькими способами.
Выработанная сетевыми пионерами, она предполагает, что интернет вообще изначально создавался людьми для людей. Которые возлагали на него большие надежды. Об этом рассказывает книга Марка Дери «Скорость убегания» про фронтиры киберпространства 90-х и тогдашнюю контркультуру, которая воспринимала интернет-анархию примерно с таким же энтузиазмом, как до этого хиппи — свои приходы (как писал Хантер Томпсон, «Эти наивные уроды полагали, что можно обрести мир души и понимание, купив за 3 доллара таблетку радости...» и далее по тексту).
Но так же, как многих потребителей посещала мысль о том, что гриб/молекула просто использует человека как этап своей эволюции, они могли бы предположить, что латуровские «нечеловеческие акторы» дигитального мира изначально мыслили нами. То есть, алгоритмизация имплицитно заложена в сами принципы интернета, даже если он понимается как контркультурный и «свободный» веб 1.0, где человек дерзновенно считал себя хозяином. То, что алгоритмы откровенно взяли власть в эпоху соцсетей — просто закономерный этап развертывания сценария поглощения.
Мало того, если предположить, что интернет умер (мы бы сказали, что никогда не жил по-настоящему — в человечески-аутентичном смысле), то вслед за этим закономерно последует смерть реальности. Собственно, она уже наступает — посредством экспансии виртуального в нецифровой мир, создания реально-виртуальных гибридов, через интернет вещей, перестройку повседневного существования в согласии с медийными моделями. Кусок бытия умирает (откусывается) каждый раз, когда на дереве размещается qr-код, а в банке, прежде чем попасть к человеческому сотруднику (пока что более высокоранговому), ты обязан пообщаться с роботом, собирающим первичные данные.
Так что время говорить уже про «теорию мертвой реальности». Умирает она от того, что ее пожирает кадавр.
Для высокого модернизма важно найти то глубинное основание, где мы все равны — основание человеческого я, то, что лежит за нашим сознанием, за нашей повседневностью. Для писателей ХХ века, Джойса, Элиота, таким основанием оказывается мифологизм. Сами принципы нашего мышления, глубинный человек — все это живет сообразно каким-то ритуальным формулам, наше поведение напоминает ритуальное поведение и мифологическое мышление.
Литературный постмодернизм тоже обращается к мифу, но для него миф — это один из текстов. Это одна из версий человеческого сознания. Не основа сознания, не база, не неделимый атом, а один из текстов. То есть, для постмодернизма в человеке параллельно и либерально сосуществуют самые разные тексты, и миф или архаика — один из них. С точки зрения постмодернистов миф не может быть основой, поскольку это конструкт современного сознания. Так что поворот в сторону модернизма реакционен.
Андрей Аствацатуров
Встретила в комментариях на популярном книжном сайте следующий отзыв. Комментатор ополчился на неоплатоника Симпликия, чей трактат вошел в одно из последних изданий «Энхеридиона» Эпиктета:
«Подход Симпликия как минимум странен в аргументации. "Поскольку всеблагой Бог не мог создать зло, то" далее следует пространное обсужление природы зла, подгоняющее выводы под исходный тезис. Цена всем этим рассуждениям - ноль, как и у всех подобных, где замешан Бог».
Вопрос, откуда эти господа вообще зарождаются в отзывах на эллинистическую философию. Полагаю, оратор был вдохновлен каким-то стоиконом для офисных работников, но неясно, что он понял в самом Эпиктете, у которого практика нравственной жизни состоит в совершенствовании своего разума как божественного в человеке.
В сочинениях ренессансных гуманистов можно обнаружить конститутивы, определяющие отношение эпохи к человеку, его сознанию и телу. То есть, такие основания мышления и мировидения, которые обеспечивают новое понимание человеческой природы.
Например, в «Речи о достоинстве человека» Джованни Пико Делла Мирандолы человек — точка пересечения материи и духа, узел мира, завязанный Богом. Свобода воли — гарант подверженности страстям, но также и возможности возвыситься к Богу, очищая душу «светом естественной философии, чтобы затем совершенствовать ее познанием божественных вещей». Безобразность Адам получает в дар. Свобода человека — это свобода самосозидания в силу того, что «человек — творение неопределенного образа». В способности выбора, согласно Пико — превосходство человеческой природы над природой и земных тварей и ангелов. Лишенный предикатов и пределов, человек волен выбирать.
«Речь…» оказала влияние на формирование гуманистической мысли XVI века вплоть до Дж. Бруно и Томмазо Кампанеллы. Об уникальной, говоря словами Хайдеггера, мирообразующей способности человека Кампанелла писал: «Только люди замечают, что это за громадное живое существо — космос — ищут, где его исток, куда идет, как живет и когда погибнет, и узнают. Итак, только человек в утробе вселенской восхищенно взирает на обильно источающую все вещи первопричину, сам заняв ее место». Эту мысль Кампанелла не продолжает, хотя «громадное живое существо» уже под угрозой.
В силу мажорно-приподнятого настроения эпохи Мирандола тоже не продолжает мысль о выборе. Она развивается, разве что, на территории живописи — в тревожных предбарочных настроениях. Но, по сути, речь о заброшенности в выбор. Это начало великой драмы модерна. Отсюда берет отсчет новоевропейская ментальность, которой вменяется самостоятельно управлять своим умом и телом. Здесь нить уже ведет к Картезию и «Правилам для руководства ума», которые делают собственный способ построения реальности предметом самоосмысления. Заодно человек рефлексивно овладевает своей телесностью: тело становится предметом индивидуального возделывания и культивирования.
Изображения, нарисованные нейросетями, похожи на хоррорные картинки, которые становятся все хуже по мере того, как в них всматриваешься. Особенно когда на них собирается толпа. Над первыми в ряду машина обычно работает получше, но в глубине, поодаль, начинается темный ужас. У одних разъехались глаза, у других срезан подбородок, или вовсе лицо спеклось в стекающую массу, как у сожженной резиновой куклы.
Очевидно, что изуродованные лица оказывают неприятное впечатление, но дело не только в этом. С живым человеком тоже может случиться беда. Дело в том, что алгоритм всячески демонстриует непонимание самого концепта лица (лика). В итоге то, что получается, сродни эхопраксии (или эхолалии в случае со словами) — калечная имитация без понимания смысла. Правда, у людей эти эхо-симптомы выражают внутренную жизнь, пусть и туманную для окружающих.
Попугай повторением звуков, пусть не вникая в суть людских значений, совершает коммуникацию. Способность повторять нашу речь попугаи развили в ходе общения с людьми. Как и кошки научились мяукать, променяв свободу и опасность джунглей на лотки с наполнителем и конкурсы пород. А машинная имитация не диалогична, и потому обрушивает зрителя в зловещую долину, где кукла, мертвец, зомби. Причем зомби — не только герой изображения, но и художник.
Любопытно сегодня читать исследования, написанные несколько лет назад на волне популярности коронавируса. Многие успели вписать его в монографии о достаточно долгоиграющих проблемах. Понятно, нужно было ввернуть «выходы на современность, добавляющие актуальности». Теперь куча свежих книг, прослеживающих генезис какого-то явления, заканчивается обеспокоенными рассуждениями о COVID-19. О том, как эпохальное вторжение вируса сказывается на психологической, культурной, физической сферах жизни, на образовании и семейных отношениях; о временах глобальной неуверенности, когда бесповоротно изменившая облик мира угроза — и так далее.
Эти пассажи торчат в книжных заключениях немым укором, как сиротливые объявления о масках и перчатках на дверях магазинов — сдувшиеся шарики, из которых вышел воздух-смысл. Про вирус все как будто забыли — увлеклись другими инфоповодами. Или всем теперь просто стыдно. Когда шар сдулся, оказалось, что истерика была не нужна. А еще хочется, вероятно, подавить дискомфорт от того, как легко оказалось заставить людей по всей планете изменить привычный образ жизни, выполнять новые социальные ритуалы, поставить сомнительные прививки, внедрить практики сегрегации. От того, как успешно реализуемы фукианские биополитики как на уровне среды, так и ниже уровня кожи.
Более конспирологически компетентный человек сделал бы далеко идущие предположения о том, какие механизмы таким образом отрабатываются. А мы заметим только, что греки, которые неплохо смыслили в политике, в глаза не видели концепций вроде здоровья нации — здоровье было личным делом человека. Зато гражданин не мог, например, не ходить в театр. Потому что взгляд на общество как на биологическую жизнедеятельность — нечто прямо противоположное нормальной человеческой культуре и социальности.
Тут вышла вот такая книга: «Беседы богов. Фрагменты чукагирского эпоса в пересказе Александра Секацкого»
https://litmatrix.ru/product/besedy-bogov-fragmenty-chukagirskogo-eposa-v-pereskaze-aleksandra-sekackogo/
Если что, Секацкий уже как-то написал памятник китайской средневековой культуры. Так что дело тут не в чукагирах, а в концепте, связанном с мифопоэтической природой мышления. Концепт («знание не отсюда»), насколько могу судить, состоит в том, что между понятными и легитимными единицами смысла всегда есть лишние слова, недомолвки, случайные образы. И все прочее, кажущееся сором, но на деле обладающее собственным смыслом; и потому не работает, например, идеальный язык Витгенштейна, а если бы сработал, то с нами точно случилось бы что-то ужасное (и, наверное, еще случится).
Харош — самый старый из чукагиров, ему уже сто лет, а может быть и больше. Он всегда отвечает, если знает ответ, и никогда уже больше ни о чём не спрашивает.
Один из правнуков спросил Хароша, чем отличается ныне от прежде. Харош немного подумал и на следующий день ответил:
— Вот чем. Прежде, чтобы сплести корзину, нужно было петь песню. Из неё, из песни, и из прутьев ивы, делали корзину. Теперь корзины плетут отдельно, а песни поют отдельно.
Перелистываю сегодня сборник «Актуальность Канта», вышедший 20 лет назад, на 280-летие философа. Надо сказать, в программе конгресса, который сейчас проходит к Калининграде, добавилось актуальных тем вроде связи кантовского учения и философии искусственного интеллекта (как-то здесь показывала Канта, обращенного в чат-бота). Остается и вечная классика — доказательство бытия Бога, например.
В то же время, с Серебряного века не то, чтобы сильно что-то изменилось в трактовках. Тогда у одних, как у Андрея Белого, Кант был «паук рацио» и деспот рассудка, а другие у кенигсбергца обнаруживали таинственность ноумена, противопоставленную озабоченному копошению позитивизма. Иные русские религиозные философы опирались на кантовскую интуицию о том, что существует нечто непостижимое равно для эмпирического и интеллектуального познания, но парадоксально и неотступно дающее о себе знать.
И даже если прав Белый в том, что «закон, нам седлающий чувственность, не объясняет и не обуздывает ее; ею мчим он, – седок без узды, не управляющий конем жизни, его покрывающий лишь», описание чувственности как таковой — еще не закон или способ управления, но возможность разговора о том, как мы взаимодействуем с миром сущего, и каким способом сущее кажет себя.
Мало кто в этом признается, но заниматься философией — это значит постоянно чувствовать себя тупым. Наверное, это справедливо для многих наук, но здесь практика в особенности предполагает прослеживание чужого движения мысли. А оно далеко не всегда очевидно. Чаще как раз наоборот. Понять другого абсолютно верно и сполна вообще невозможно. Особенно когда он многократно умнее тебя. Или вот еще задача — поставить такие вопросы, на которые нет убедительных ответов. Что само по себе дискомфортная ситуация. В результате ты постоянно фрустрирован и в этой фрустрации обживаешься. Трудно не согласиться со словами филолога Андрея Аствацатурова: «интеллект — это всегда зона некоторого неудовольствия». Наслаждение дарят чувственные переживания и манифестации бессознательного. А так называемое интеллектуальное удовольствие — всегда акт мазохизма. Постоянное усилие с постоянным же сомнением в его успешности.
Читать полностью…Так японцы изображали «Черные корабли», которые под предводительством американского адмирала Перри отправились устанавливать с изоляционистской Японией дипломатические отношения, наведя ужас паровыми двигателями и салютом. Япония после этого была вынуждена открыться и встала на путь культурной колонизации Западом. Очень нравится этот злобный черный корабль с гайдзинами. Внешняя экспансия передается через образность традиционной культуры. Наверное, японовед понял бы тут больше моего, но ощущается хтоническая природа происходящего.
Читать полностью…Вышла у меня недавно статья о трансформации ольфакторной культуры, посвященная историческим изменениям роли запаха.
Какими были смыслы запахов в традиционных культурах, Ренессансе, Просвещении, модерном обществе? Почему в современность возвращаются анималистические ароматы, которые считались вульгарными начиная с XVIII века? Как перепрочтение пространственно-временных координат и курс на произвольную регуляцию чувственных параметров определяют отношение к одоральному?
Над привесками-амулетами — древнейшая из известных надписей на карельском языке, это поэтическое заклинание или славление Громовника.
«Божья стрела (молния) десять имен твоих. Стрела та она принадлежит Богу. Бог судный направляет».
Занималась сегодня разбором домашней библиотеки — расставить по тематикам, избавиться от лишнего и так далее. В очередной раз убедилась, что красивой картинки книжных полок у людей, которые действительно читают книги и работают с ними, никогда не будет.
Самое странное, что приходилось слышать на эту тему — советы по выбору книг от интерьерных блогеров. Согласно их вердикту, издания не должны идти вразрез с актуальным минимализмом. Здесь у нас белые стены, незажигаемые свечи пастельных цветов, много «воздуха», а значит, книги необходимы в лаконичных обложках, не создающих визуального шума — например, альбомы по фотографии и архитектуре. Одна дама вовсе предлагала поставить книги корешками назад, чтобы искоренить неугодную пестроту.
Удивительный, по сути, трюк со сменой символического статуса вещи. Как в анекдоте про «вторую и синенькую», только здесь книга нужна бежевенькая, чтобы вписаться в модную beige aesthetic. В этом смысле даже руководитель, который важно держит в кабинете дареного «Государя» Макиавелли с золотым обрезом, как-то человечнее — он хотя бы притворяется, что мог бы его открывать.