Мирской успех – это ничто. А кто гонится за ним – ничего не понял. https://vk.com/rastsvety
Сыплет, сыплет, сыплет снег.
Над равниною бесплодной
Мириадами летят
Мотыльки зимы холодной.
Одноцветны, как тоска,
Холодны, как злая доля,
Засыпают все пути,
Всю красу лугов и поля.
Белый саван забытья,
Равнодушья, безучастья
Совладал с любым ростком
И с любой живою страстью.
Сыплет, сыплет, сыплет снег,
Всё тяже́ле нависает…
Молодой огонь в душе
Меркнет, глохнет, угасает.
(Іван Франко)
Пер. Марина Цветаева
лес молчит, и его не берёт, что дорога орёт
на него, и его тишина никому не слышна,
будто жизни своей лишена
ничего она не лишена
лес молчит, как глухая решимость, а не стена,
как ресницы, не рот
безмятежна и обречена
лес молчит, чтобы слышать, как Бог говорит:
«Я не с вами, Я вам говорю,
будьте прокляты, лживые псы, всюду ваша вина,
как помёт, и смердит»
и от этого слова на сердце приходит весна,
вербный лом Ааронов схватив, и одна
в середине реки долбит вспухший и спутанный лёд,
на котором стоит
(Николай Васильев)
СЛУШАЙ¹
Похищаю ночами
Розы твоих губ,
Чтоб не пила другая.
Та, что тебя обнимает,
Моё трепет крадёт,
В который тебя облачаю.
Я пути твоего обочина.
Та, что пойдёт по нему,
Рухнет в бездну.
Чувствуешь, всюду,
Где ты, там я,
Опушка твоя далёкая?²
(Else Lasker-Schüler)
Пер. Вальдемар Вебер
¹ Она Эльза Ласкер-Шюлер называла меня Гизельхером, Нибелунгом или же Варваром. Одно стихотворение цикла «Доктор Бенн» принадлежит к числу прекраснейших и самых страстных из всего, что было когда-либо написано ею. Стихотворению предписаны слова «Последняя песня Гизельхеру», а называлось оно «Слушай». (Gottfried Benn. Rede auf Else Lasker-Schüler)
² Это «где ты, там я, опушка твоя далёкая» я чувствовал всегда, все годы, при всём различии жизненных путей и блужданий. (Gottfried Benn. Rede auf Else Lasker-Schüler)
УГРОЗА³
Знай же:
мои дни — дни зверя.
Моё время —
время воды.
На веки мне сумерки сон наводят,
как на небо и лес.
Любовь моя знает не много слов:
мне хорошо на лоне твоей крови.
(Gottfried Benn)
Пер. Вальдемар Вебер
³ Ранее стихотворение (1913), посвящённое Эльзе Ласкер-Шюлер, входящее в сборник «Сыновья. Новые стихотворения» («В 1913 году вышла книжечка моих стихов, которую я посвятил Эльзе Ласкер-Шюлер, посвящение гласило: "Э. Л. Ш. — бесцельная рука из игры и крови"» (Gottfried Benn. Rede auf Else Lasker-Schüler)).
Об отношениях Бенна и Шюлер в книге Флориана Иллиеса «1913. Лето целого века»: 1 часть — https://vk.com/rastsvety?w=wall-47236166_6754 ; 2 часть — https://vk.com/rastsvety?w=wall-47236166_6811
Нет памяти, верней, чем смерть: когда
Нам открывают хриплые воротца,
Как в нас вцепляются, крича — и отходя —
И знавшие нас злыми города,
И полудетски милые невзгоды,
И первая в смущеньи красота...
И самое воспоминанье — гибель...
На лезвии немыслимой мечты
Прожить ли после? — Если бы могли мы
Из равновесья выведенной глыбой
Застыть, не падая, — то этой красоты
Хватило бы для повести вселенной.
Комедии вселенной. Пира звезд.
Но — трет под локоть — и теплеет треньем —
Забывчивый, как грач, апрельский пенный
Скрип тополей, еще не гнезда в венах
Несущих, а лишь – ожиданье гнезд...
(Владимир Анропов)
Иллюстрация: Vincent van Gogh. Avenue Of Poplars At Sunset, 1884
СМЕНА БОТИНОК
Старые, что переносили меня
через палки и камни,
совсем прохудились,
подошва растрескалась, так что
свершилась покупка — найдена
подходящая пара.
Самоуверенный скрип новой кожи
на каждом шагу,
будто намерена кожа меня пережить.
(Günter Grass)
Пер. Александр Филиппов-Чехов
МЧС предупредило
О штормовом ветре, усиленном
снегопаде,
Просили на улицу не выходить.
Я вышел – я догадался о крупном
поэтическом заговоре,
Они хотят все увидеть сами,
Они хотят все от тебя скрыть
(Илья Мазо)
Наедине, наедине
С моей тревогой неминучей,
Где нет на дне
Ни просветлений, ни созвучий…
Я в ней исчезну,
Но эту боль не передам;
Она как бездна: видишь бездну —
И ничего не видишь там.
(Fernando Pessoa)
Пер. Геннадий Зельдович
кружится снег над царством Сатаны.
был город. ночь. нерадостный рассвет.
ты пьян, и все вокруг перевернулось.
прохожие угрюмы и больны,
и с ночью, умирающей, в родстве
безвестная и тайная премудрость.
колокола дрожат, но не звонят.
дома дрожат, и слышно сквозь метель —
в домах молчат больные телефоны.
пришпоривает бледного коня,
заглядывая в комнаты детей,
хозяин ночи, бледный и спокойный.
ты видишь, как в потемках чердака,
где желтый свет теряется в ночи,
горит огонь на брошенной плите.
испуганная женская рука
находит телефон, а он молчит
и ждет, когда закончится метель.
(Михаил Жигулевский)
Иллюстрация: Аполлинарий Васнецов. Вьюжит. Метель. Старая Москва,1904
Это огонь, который принимает решения, огонь духа, и он движется куда хочет. Все, что ему нужно, — это сухая древесина, то есть твердое сердце. <...> Свет мира исходит не от мира: он исходит от пламени этих чистых сердец, любящих больше самих себя — радикальную простоту голубого неба, щедрого жеста или свежего слова.
(Christian Bobin. La Lumière du monde)
Иллюстрация: Laura Makabresku, 2024
ПРЫГНУТЬ В БЕССМЕРТИЕ
«Да вы что, вы разве не знали?» – говорит мне востоковед и культуролог перед записью одной телевизионной программы, в комнате для гостей. «Для кимоно в Японии производили не только тонкий, летний, шелк, но и зимний, толстый. Который греет больше шерсти. Всего 150 сортов шелка есть. Неужели не знали?» Не знал.
Я думал, шелк – это прохлада, это для жары. Что шелком можно согреться, не знал. Как если бы можно было наесться соловьиной трелью.
Впрочем, не только я один не знал. Басё тоже мерзнет. Видимо, ему не хватило шелку.
Одеяло для одного.
И ледяная, черная
Зимняя ночь… О, печаль!
Ничего, зима пройдет, и однажды, весной 1686 года, Басё напишет стихотворение, которое будут считать эталонным (мы не поймем, почему; мы же не японцы).
Старый пруд.
Прыгнула в воду лягушка.
Всплеск в тишине.
Учись у сосны, что такое сосна, учись у бамбука, что такое бамбук, учись у лягушки, как прыгать, чтоб если тебя подслушать, то можно было бы написать эталонное японское хайку. (Лягушка об этом не думала, она просто прыгала.)
Вообще плеск лягушки – это помарка. Пруд был тих, ночь была спокойна, вдруг плеск. Мир без помарки никому не нужен. Только когда там возникает неправильность, человеческий глаз видит мир. До этого мир просто фон.
«Создание стихотворения должно происходить мгновенно, как дровосек валит могучее дерево или как воин кидается на опасного противника; так, как взрезают острым ножом арбуз или откусывают добрый кусок груши», – говорит Басё. И все скорей всего видят тут прежде всего молниеносность (хотя дерево нельзя повалить мгновенно), и, наверное, мало кто замечает, что здесь всегда речь идет об ущербе. Рана дереву, хруст уже не девственно круглого арбуза, укушенная груша. Это как пруд, вдруг «поврежденный» лягушкой.
(«Укушенная груша» – тут хороши эти переводные утроенные «у» и тяжелая почти рифма «уше»- «уша». Возможно, так и строятся недоступные нам настоящие хайку.)
Но что там про шелковые кимоно? В которых мы так задубели, потому что Япония – это не Россия.
Где-то прочитал, что даже сейчас, хоть кимоно больше никто в обычной жизни не носит, оно по-прежнему сопровождает японца всю жизнь – пусть и с большими перерывами.
Первый раз его надевают, когда младенцу исполняется 30 дней, потом в 3 года, в 7, в 20 лет и на свадьбу. И в последний путь японцев тоже провожают в кимоно. Правда, запахивают его теперь иначе. Потому что при жизни как женское, так и мужское кимоно запахивается направо, а уже на похоронах тело облачают в кимоно с запа́хом налево. Как бы этим говоря: «Мир после смерти противоположен нашему миру».
Вот было бы круто написать всего шесть стихотворений! Но таких, которые были бы признаны эталонными. В первый раз – когда оно тебе пришло в 25 лет, предпоследнее – когда ты любил свою главную любовь в жизни, а последнее – когда уже пора запахивать кимоно на запретную сторону.
Кончилась жизнь.
Прыгнул в бессмертие.
Никто и не заметил.
(Дмитрий Воденников)
Иллюстрация: Utagawa Kuniyoshi. Amusements of the First Snowfall (Hatsuyuki no giyû) Giant Snow Cat, 1847-1850
Наибольших, поистине титанических, усилий стоила Сент-Экзюпери борьба, которую когда-либо он вел против обстоятельств, во время полета на юг из Трелюи в Комодоро-Ривадавия. Девятью годами позже, когда он описал это событие для американского издания «Ветер, песок и звезды», он признался, что ему трудно подобрать необходимые слова и образы, чтобы попытаться разобраться в галлюцинациях, сопровождавших тот полет. Он и его товарищи-пилоты уже познакомились с полетами у Комодоро, где воздух из областей высокого давления над Тихим океаном проникал через сужающееся пространство в Андах, подобно воде в носике чайника, и дул, вырываясь на вычищенную поверхность плоскогорья со скоростью в 100 миль в час. Они садились, крепко пристегнувшись ремнями, схватившись за специальную скобу на случай удара и приготовившись к сорокаминутной битве с ветром. Но в этот специфический день небо было сине-стальным, подобно лезвию ножа, а яркость солнца – противоестественной. Издалека все выглядело безоблачным и чудесно спокойным, только ближе к поверхности земли Антуан смог разглядеть завесу пыли, подобную потоку пепла, устремлявшегося к морю.
Несколько слабых, предупредительных ударов, а затем без всякого предупреждения стихия настигла его. Он видел землю где-то безумно далеко справа, в головокружительном вращении. Он торопливо поймал ветер, после чего скользящий пейзаж стабилизировался и стал зловеще неподвижным прямо под ним. Самолет продолжал скользить по инерции, подобно вышедшему из строя механизму. В течение двадцати минут Сент-Экс отчаянно боролся, чтобы на высоте 200 футов отказаться от безнадежного сражения, подумав о возможном столкновении с пересекавшей его курс долиной в надежде хоть так выползти из-под бури. Вместо этого его швырнуло вверх на 1500 футов с силой взрывной волны. Прежде чем Антуан смог стабилизировать полет, он оказался унесенным миль на шесть в море, отчаянно пытаясь вернуться к берегу, теперь уменьшившемуся до нечеткой линии вдали. Ветер, с которым он боролся, нес его с фантастической скоростью 150 миль в час – максимальная скорость его «Лате-25». Если бы он пилотировал старый «бреге», то мог бы никогда не возвратиться. «Впервые за четыре года эксплуатации авиалинии, – написал он позже, – я усомнился в прочности крыльев. И испугался падения в море – не из-за нисходящих потоков, которые гладили своего рода матрац на уровне волн, а из-за шиворот-навыворот образовавшихся углов, под которыми ветер продолжал бросаться на меня».
Через 80 минут он был далек от берега, как никогда прежде, но он поднялся на 900 футов – достаточно, чтобы разглядеть на некотором расстоянии дальше на юг своего рода синюю реку посреди этого бушующего океана, где завывающие палочные удары ветра превращались в сердитую пену и разбивались о длинные зеленые волны. Антуан взял курс на юг к той благоприятной синей заплате, где сила бури казалась менее свирепой, а затем, подобно любящему схватку боксеру, который почувствовал слабину противника, сжал рычаг управления на полу и начал решительно пробиваться к берегу. Под ним ревело море, выбрасывая множество брызг, но понемногу он начинал чувствовать себя на пути домой. Час ушел на преодоление тех шести потерянных миль. Нечеткая линия стала берегом, а затем постепенно и утесом, в чьей тени искал он защиты от урагана. Отклоняясь к югу, Сент-Экс пробивался к Комодоро-Ривадавия. Самое худшее осталось позади. Но ветер все еще выл так неистово, когда он зашел на посадку, что 120 солдат надо было поднять по тревоге, чтобы помочь втянуть его «Лате-25» в ангар. Еще час упорных усилий в преодолении вертикальных смещений и натягивании канатов – и наконец они внутри.
Той ночью в своем гостиничном номере, когда он повалился в кровать, его сведенные мускулы все еще продолжали бороться со штормом, который с отчаянным и неослабным безумием стонал за окном и грохотал о рифленую крышу над его головой.
(Curtis Cate. Antoine De Saint-Exupery)
Иллюстрация: Laté 25
Были десятки тысяч людей, вернувшихся с войны и умеющих стрелять. <...>
Сотни тысяч винтовок, закопанных в землю, упрятанных в клунях и коморах и не сданных, несмотря на скорые на руку военно-полевые немецкие суды, порки шомполами и стрельбу шрапнелями, миллионы патронов в той же земле и трехдюймовые орудия в каждой пятой деревне и пулеметы в каждой второй, во всяком городишке склады снарядов, цейхгаузы с шинелями и папахами.
И в этих же городишках народные учителя, фельдшера, однодворцы, украинские семинаристы, волею судеб ставшие прапорщиками, здоровенные сыны пчеловодов, штабс-капитаны с украинскими фамилиями… все говорят на украинском языке, все любят Украину волшебную, воображаемую, без панов, без офицеров-москалей, — и тысячи бывших пленных украинцев, вернувшихся из Галиции.
(Михаил Булгаков. Белая гвардия)
Иллюстрация: Старшина Запорозької Січі Юхима Божка (попереду з кинджалом) та директор учительської семінарії у Заліщиках Осип Маковей (праворуч від отамана). В першому ряді другий праворуч — отаман кінного куреня Запорозької Січі Олександр Недзведський. Заліщики, 17 квітня 1919 р.
Улыбка — нечто святое, как и всё, что даёт ответ больший, чем предполагает вопрос. Я, упрямый одиночка, утверждаю, что самое прекрасное из всего — это улыбка. Это один из величайших человеческих даров.
(Christian Bobin. La Lumière du monde)
От Абу Зарра, да будет доволен им Аллах, передаётся, что Посланник Аллаха, да благословит его Аллах и приветствует, сказал: «Улыбка в лицо твоего брата является даром».
(Abū ʿĪsā at-Tirmidhī. Jami', 1956)
Иллюстрация: Jay Maisel. Two Men Standing Against Wall, Marrakech
В самую долгую из ночей
слёзы горячие прячь. Горячей
только безмерное горе ничей-
ное, что воет, и жжёт, и очей
ни от кого не отводит.
(Джавхар Кутб)
БЕРЕЗА ЗИМОЙ
Взглянув на дерево, едва ли встретишь
следы былого глянца: только ветошь
коры — ее узлы, заплатки, слезки,
морщин продолговатые бороздки.
Фантазия представит не такой ли
мозаику колонн из Ara Coeli,
или найдет, что это древо схоже
с изжеванною долголетьем кожей.
Не думай, что древесной жизни краткость
в бороздчатость ушла и в узловатость
покровов, в червоточины — подспудность
еще не есть, в конечном счете, мудрость.
А мудрость — в том, что дерево в угоду
законам возрождается природы
и каждой клеткой привыкает к росту
коры, освобожденной от коросты.
(Richard Wilbur)
Пер. Григорий Стариковский
Мы должны быть благодарны животным за их сказочную невинность и за то, что они смотрят на нас с мягкостью своих взволнованных глаз, никогда не осуждая.
(Christian Bobin. Pierre)
Иллюстрация: Martine Franck. Swiss Sculptor Diego Giacometti at Home with Cat
Бибихин отдает должное этим авторам (Фрейду и Лакану) в прояснении работы желания и символического, в дешифровке бытующей культуры, но при этом, выступая апологетом спонтанности, он все же отказывает психоанализу в способности подлинного открытия, откровения и узнавания себя. Психоаналитическому бесконечному «выговариванию себя» философ противопоставляет опыт молчания, а неизбежно пережитой травме — поступок понимания «на границе безусловной нищеты и безусловной свободы». Подобный полемический заход позволяет более рельефно эксплицировать философские воззрения самого Бибихина на значение детского лепета, игры, сновидения, общения, слова в узнавании человеком себя.
Следуя логике Бибихина, философия, как и психоанализ, слышит зов Другого, но отказывается ставить вопрос о человеке в объективирующей формулировке: «Что я есть?» Более того, философия стремится уйти от предлагаемого психоанализом пути разворачивания этого вопроса в терминах «Чего ты хочешь?»*. Эта амбивалентность в оценке психоаналитического подхода З. Фрейда и Ж. Лакана представляется важной в первую очередь для понимания характера философского мышления, по мнению Бибихина. Он указывает на возможность размыкания вечно неудовлетворенного собой и себя не знающего человека в опыте «это ты». Соглашаясь с Лаканом в том, что человек может быть движим желанием и что точка пристежки желания открывает «страшную и манящую перспективу», Бибихин, в отличие от Лакана, предлагает в конечном счете увенчать путь самопознания сознательным отказом от самообмана и иллюзии понимания: принять решимость «быть перед другим так чтобы не кривляться, дарить и не мстить за то что у тебя нечего дарить».
(Екатерина Хан. Тема «узнавания себя» в философии Владимира Бибихина)
* «Объект всегда только обозначен, и причиной тому сама цепочка принципа удовольствия. Объект подлинный, аутентичный, который мы имеем в виду, говоря об объекте, ни ухватить, ни передать, ни обменять нельзя. Он находится на горизонте того, вокруг чего вращаются на орбитах наши фантазмы. И тем не менее именно из этого материала должны мы создать объекты, которые поддаются обмену» (Лакан Ж. Перенос. Семинары, Книга VIII (1960/61), стр. 265–267 / пер. с фр. А. К. Черноглазова. — М. : Гнозис, Логос, 2019)
Суть тварных вещей в том, чтобы быть посредниками. Каждая оказывается посредницей между предыдущей и последующей, и этому нет конца. Они оказываются посредниками, ведущими к Богу. Почувствовать, что они именно таковы.
(Simone Weil. La Pesanteur et la Grâce)
Пока темная основа нашей природы, злая в своем исключительном эгоизме и безумная в своем стремлении осуществить этот эгоизм, все отнести к себе и все определить собою, — пока эта темная основа у нас налицо — не обращена — и этот первородный грех не сокрушен, до тех пор невозможно для нас никакое настоящее дело и вопрос что делать не имеет разумного смысла. Представьте себе толпу людей, слепых, глухих, увечных, бесноватых, и вдруг из этой толпы раздается вопрос: что делать? Единственный разумный здесь ответ: ищите исцеления; пока вы не исцелитесь, для вас нет дела, а пока вы выдаете себя за здоровых, для вас нет исцеления.
(Владимир Соловьев. Три речи в память Достоевского / Третья речь, 19 февраля 1883)
Одиночество — одно из основных жизненных благ, наряду с едой или сном. Необходимость ежедневно получать эти блага избавляет нас от любых других оправданий: не больше, чем мы рассуждаем о потребности есть или спать, мы должны оправдывать потребность бывать одному.
(Christian Bobin. L'Enchantement simple)
Иллюстрация: Christian Clausen. An Interior with a Man seated by Lampligt
«ПОНИМАНИЕ ЖИЗНИ КАК ВРЕМЕННОГО ДАРА»
Отношение к любому вопросу, хотя бы к смерти, изменяется на различных этапах жизни Мандельштама, но в то же время едино и целостно на всем пути. Мальчик не верит, что он «настоящий и действительно смерть придет», но понимает, что «когда б не смерть, так никогда бы мне не узнать, что я живу». Юноша на пороге ранней зрелости осознает, что смерть художника — последний творческий акт¹. Зрелый человек, привыкший к мысли о смерти, все же «дичится умиранья» и, приучаясь к нему, служит себе отходную. Чувствуя приближение смерти и давно зная, что «простая песенка о глиняных обидах» будет насильно оборвана, Мандельштам подводит итоги земной жизни («... И когда я умру, отслуживши, всех живущих прижизненный друг»), жалеет меня («Как по улицам Киева-Вия ищет мужа не знаю чья жинка, и на щеки ее восковые ни одна не скатилась слезинка»), а затем — в стихах к Наташе Штемпель — готовится к будущей жизни. Всюду единое понимание жизни как временного дара (именно «дара») и вечности после конца земного пути.
(Надежда Мандельштам. Вторая книга)
¹ «Смерть художника — последний творческий акт» — В статье «Скрябин и христианство» (1915) Мандельштам развивает эту мысль так: «Я хочу говорить о смерти Скрябина как о высшем акте его творчества. Мне кажется, смерть художника не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено. С этой вполне христианской точки зрения смерть Скрябина удивительна. Она не только замечательна как сказочный посмертный рост художника в глазах массы, но и служит как бы источником этого творчества, его телеологической причиной. Если сорвать покров времени с этой творческой жизни, она будет свободно вытекать из своей причины — смерти, располагаясь вокруг нее как вокруг своего солнца и поглощая его свет».
ЭКСПЛУАТАЦИЯ БЕЗ ГОСПОДСТВА В ОБЩЕСТВЕ ДОСТИЖЕНИЙ
Современная утрата веры, которая касается не только Бога или потустороннего, но и самой реальности, делает человеческую жизнь радикально преходящей. Она никогда не была настолько преходящей, как сегодня. Радикально преходящей оказывается не только человеческая жизнь, но и мир вообще. Ничто не гарантирует долговечности и постоянства. В силу этой нехватки бытия возникают нервозность и беспокойство. Принадлежность к роду могла бы поспособствовать звериному спокойствию животного, трудящегося ради него. Но позднесовременное Я (Ich) является совершенно изолированным. Религии как танатотехники, которые унимали бы страх перед смертью и вызывали бы чувство долговечности, также отслужили свой век. Всеобщая денарративизация мира усиливает чувство тленности. Она делает жизнь голой. Труд сам является голой деятельностью. Голый труд — это как раз та деятельность, что соответствует голой жизни. Голый труд и голая жизнь обусловливают друг друга. В силу отсутствия нарративной танатотехники возникает необходимость поддерживать безусловное здоровье этой голой жизни. Уже Ницше говорил, что после смерти Бога здоровье приобретает статус богини (Göttin). Если бы оно давало смысловой горизонт, превосходящий голую жизнь, здоровье не смогло бы абсолютизироваться до такой степени.
Более голой, чем жизнь homo sacer (лат. человек священный), является сегодняшняя жизнь. Homo sacer — это изначально кто-то, исключенный из общества за преступление. Его можно безнаказанно убить. Согласно Агамбену, homo sacer выражает абсолютно убиваемую жизнь. Как homines sacri он описывает евреев в концентрационном лагере, узников Гуантанамо, людей без документов, беженцев, которые дожидаются эвакуации в пространстве вне закона или же вегетативных больных в реанимационном отделении, прикованных к аппарату жизнеобеспечения. Если позднесовременное общество достижений сводит всех нас к голой жизни, то не только люди на границе общества или в чрезвычайном положении, то есть не только исключенные, но и все мы без исключения оказываемся homines sacri. У них, конечно, есть та особенность, что они являются не абсолютно убиваемыми, а абсолютно неубиваемыми. Они будто живые мертвецы. Здесь слово sacer означает не «проклятый», а «священный». Ныне простая голая жизнь сама оказывается священной, так что ее поддерживают любой ценой.
Именно на голую, ставшую радикально преходящей жизнь реагируют гиперактивностью, истерией работы и производительности. Сегодняшнее ускорение также во многом связано с этой нехваткой бытия. Трудовое общество достижений — это не свободное общество. Оно производит новые типы принуждения. Диалектика господина и раба в итоге приводит не к тому обществу, в котором каждый свободен и способен на досуг. Скорее оно приводит к трудовому обществу, в котором господин сам стал трудящимся рабом. В этом обществе принуждения каждый располагает собственным трудовым лагерем. Этот трудовой лагерь примечателен тем, что в нем заключенные одновременно являются надзирателями, а жертвы — хищниками. В нем эксплуатируют самого себя. Тем самым становится возможной и эксплуатация без господства. У людей, страдающих от депрессии, ПРЛ или СЭВ, развиваются симптомы, которые наблюдались также у Muselmänner в концентрационных лагерях. Muselmänner — это обессиленные, изможденные арестанты, которые, как и люди с острой формой депрессии, стали полностью апатичными и даже уже неспособны отличить физический холод от приказов надзирателя. Мы не можем избавиться от подозрения, что позднесовременное animal laborans с нейрональными расстройствами само является Muselmann, с той очевидной разницей, что в отличие от Muselmann оно лучше питается и нередко заплывает жиром.
(Byung-Chul Han. Müdigkeitsgesellschaft)
«МЫ ЕЩЁ НЕ ЗНАЕМ, КУДА ПРИДЁМ, НО ИЗ ЭТОГО КОШМАРА МЫ ВЫШЛИ»
Мне хотелось бы говорить <...> прежде всего о том, что вера дает. Не об ограничениях, которые накладывает вера, не о сужении мира, которое она как будто производит, а о ее (и только ее, осмелюсь утверждать) широте, о том необыкновенном расширении восприятия, которое она совершает: она выводит человека (и художника) из египетского плена “обстоятельств”, “исторической необходимости” и всего другого, что в ее отсутствие представляется фатальным. <...> Как-то зимой, в пастернаковскую вьюгу, в подмосковном дачном поселке я встретила однокурсницу, которую не видела с университетских лет. Она выходила из храма в Никольском и окликнула меня. За эти годы она пережила обращение, и была в том состоянии восторженного счастья, которое известно всем, с кем такое случалось. Она расспросила меня про тогдашние неприятности: была какая-то очередная волна обысков и вывозов среди знакомых. И сказала: “А мы не боимся, правда? Мы одни здесь свободны: наш Царь другой”. Мне часто потом вспоминались эти слова, и уже совсем не в связи с кэгэбэшным режимом, в совершенно других условиях, где свободным, тем не менее, мог быть только тот, у кого “Царь другой”. Общественная жизнь человека и в пристойных, не лагерных режимах страшно несвободна. Он должен делать множество вещей, которых его совесть совсем не одобрила бы, если бы это не было “нужно”, “принято”, если бы не “все так делают”, если бы не “иначе невозможно”, “жить-то надо” и т.п. В том числе, и современная “освободительная” культура с ее предписаниями, что нужно принимать, чтобы не оказаться “некультурным” и “несовременным”. Мне приятно думать, что страх оказаться бесперспективным ретроградом и ханжой не заставит меня читать, например, пакости В. Сорокина, глубокомысленно “концептуализировать” тупые выходки Кулика, слушать — точнее, претерпевать — музыкальные опусы, в которых три ноты повторяются в течение трех часов на пороге акустической выносливости. Идеологов “современности” я боюсь не больше, чем их предшественников, идеологов соцреализма. Как и те, они не могут отнять у меня то, что они не дали. И как те, они не могут дать мне то, что я хочу, потому что я хочу совсем не того, чем они могут наделить. Это относится в равной мере и к тому, что называется “личной жизнью”, и к тому, что называется творчеством.
Но это, конечно, только отрицательная часть того, что дает вера: свободу от страхов, которые владеют обществом, в том числе, секулярным обществом, освободившим себя от догм, авторитетов, патерналистской опеки, исторических иллюзий… Как сказал Поль Клодель: “Все это так нас освободило, что мизинцем не шевельнуть”. О таком творческом параличе чаще всего и говорят современная мысль и новейшее искусство, о смерти в форме жизни. И тот, кто пробовал хотя бы такого чувства свободы — свободы от того, что экзистенциалисты описывали как Das Man, безличная принудительная сила общества, действующая извне и внутри человека (“внутренний цензор”, супер-эго), опыт того, что “никто со мной ничего не может сделать”, тот переживает мгновенный опыт бессмертия. Как Пьер Безухов в “Войне и мире”: “Меня убить? Мою бессмертную душу?” Так что и в этом отрицательном, освобождающем даре веры уже есть счастье. Мы еще не знаем, куда придем, но из этого кошмара мы вышли.
(Ольга Седакова. Христианство и культура)
Тут солнечно и холодно. Зима.
Вот девочка с коленками худыми
протаивает лунку в белом дыме.
О, Господи, да это я сама
проваливаю в облачный сугроб
холодный лоб…
Дышу-дышу. Совсем осталась малость.
Сим-сим, откройся! Нету терпежу.
Еще чуть-чуть — и лунка продышалась,
и я в нее так пристально гляжу.
А там, внизу, виднеется земля —
мохнатая, зеленая, большая.
И море. И скорлупка корабля.
А тут зима, сугробы распушая,
сверкает ослепительно окрест.
И я как перст.
Кому сказать — «я больше так не буду»,
кому кричать сиротское «ау,
пожалуйста, пусти меня отсюда
опять туда, домой, где я живу»?
Сама себе и птица, и гнездо,
сама себе ребенок и родитель.
И медленно, как болеутолитель,
внутри меня, стихая, нота «до»
уходит в шорох зрелого зерна.
И — ти-ши-на.
(Галина Илюхина)
НЕЗРИМОЕ ПРИСУТСТВИЕ
Шелест времени над травами. Червь
В балке, рябь в ручье. Стертость, ржавчина,
Трещина. От прикосновения плод
Загнивает. Не нужно ни циферблата,
Ни соборных колоколов. Все скажут
В бледной влаге бледные лепестки.
(Henri de Régnier)
Пер. Михаил Гаспаров
РАЗБИТЫЕ СТЕЛЫ
деревья камни молчаливые гробы
и плиты — стражники другого мира
стоят вплотную ржавое железо
истёршиеся памятные буквы
могильных стел полузабытый свет
волна чужого горя воздух отверделый
(Татьяна Грауз)
Иллюстрация: Caspar David Friedrich. Friedhofseingang, 1825
МОЛЬБА
Воинов не встретишь величавей
и грозней, чем тени дубняка.
В дальних огоньках, с бичами, с лаем,
надвигаясь, лиловеет мгла.
Крик ворон из мертвого колодца.
Руки стужи гонят скакуна.
Буря. Зелень солнца в черных водах.
Озеро? То грудь моя. Мертва.
Золотая шхуна, одр угрюмый
дня. Как тетива ты, плоть моя.
Вся уйдя в труды, над сценой моря
поднимает занавес зима
и рядится в плотные туманы.
Черный лучник, не спеши стрелять.
Нет, не внемлет. И дроздовой трелью
к цели устремляется стрела.
Пядь за пядью вымеряем ложе.
Ил подстилкой будет и листва.
Как пылает кормчего перчатка.
На лагуне выснежен шафран.
Этой белизны не ожидали?
Вот и гости, вот и гости к нам —
с неба, прямо с неба. Зелень дуба
известью глазниц испещрена.
(Pere Gimferrer)
Пер. Марк Самаев
Человек экономический: Эссе о происхождении неолиберализма
Неолиберализм шагает по миру триумфальным маршем и представляется нам единственно возможной нормой существования человека и материальных благ. Тем не менее он является всего лишь вершиной айсберга всеобъемлющей антропологической концепции, выработанной на Западе в течение многих веков. Эта концепция предполагает, что социальный мир управляется предпочтениями, которые каждый человек согласует только с самим собой, со своим личным интересом, побуждающим его поддерживать отношения с другими людьми. Представление о человеке как о «счетной машине» выходит далеко за рамки узкой сферы экономики и ложится в основу законченной и последовательной концепции человека заинтересованного, стремящейся подчинить себе все, вплоть до форм нашего мышления, языка и физического воспитания тела.
Тенденция отождествлять общество и рынок, или, иначе говоря, человеческую жизнь и экономическое производство, уже довольно долгое время встречает разные формы сопротивления. Тем не менее сегодня не хватает работ, которые критиковали бы эту растущую экономизацию общества, работ, которые представляли бы нам существующие виды финансовой логики, критиковали иррациональное применение либеральной экономической политики и производственных моделей с их разрушительным воздействием на окружающую среду, социальные отношения и культурную жизнь. В то же время следует признать, что, несмотря на повторяющиеся кризисы, ухудшение жизненных условий большого числа людей и перспективу возможной экологической катастрофы, население западных стран, — не говоря уже о политической и экономической элите, прикованной к функционированию «экономической машины», — не сумело противопоставить этой тенденции какое-нибудь достаточно массовое и устойчивое движение. Как так произошло, что западные страны подчинились этим новым идеалам, не противопоставив им достаточных контрмер? Как же так вышло, что никто должным образом не боролся с этим весьма специфическим типом интеграции? Мне кажется, тому есть три возможные причины. Первая причина, о которой мы будем говорить в настоящей книге, заключается в том, что условный характер общества, понимаемого как производственная машина и рынок, является очевидным фактом, который отныне полностью принадлежит западной культуре и является непоколебимой догмой, укоренившейся в самом сердце нашей системы представлений; вторая заключается в том, что этот вымысел не является простым продуктом воображения, он определяет образ нашей деятельности, составляет единое целое с нормами и законами, все больше и больше проникая в человеческую реальность, и он давно уже превратился в регулирующий принцип нашего поведения; наконец, третья причина — в том, что крепнущая вера в правильность этих ценностей лежит в основе не только наших надежд на рост материального благосостояния, но и в основе растущих опасений в отношении рынка труда. В общем, она отсылает нас к системе бонусов и ограничений, надежд и страхов, заключающих индивидуума в «стальную клетку» современной экономики. Нас всех посадили в клетку, а мы думаем, что мы все свободнее и свободнее. Помимо нашей воли мы превращаемся в человека экономического, потому что мы практически живем в воплощенных категориях «экономического человечества».Читать полностью…
Рыночное общество сулит не только материальное благосостояние, избавляющее нас от нужды, но и некоторую «индивидуальную свободу» во всех сферах нашего существования, свободу идеального потребителя, который может выбирать товары, людей, место и время, лучше всего подходящие для удовлетворения его личных удовольствий. Рыночное общество желанно постольку, поскольку способствует освобождению от традиций, верований, обязанностей, некоторой социальной принадлежности, но в то же время приводит нас к новой субъективной и отныне всеобщей зависимости от абстрактной логики «экономических» ценностей, которой отныне подчиняется вся «среда обитания» человека.
(Christian Laval. L'Homme économique: Essai sur les racines du néolibéralisme)
«ГОРИЗОНТАЛИ СУЩЕСТВОВАНИЯ ЧЕЛОВЕКА ДОЛЖНЫ БЫТЬ ПРОТИВОПОСТАВЛЕНА СМЫСЛОВАЯ ВЕРТИКАЛЬ»
Неотменима задача установления человека как некой величины и определённого события: его существование должно быть выделено и отличено от всего остального. Человек нуждается в прояснении своего существования: ему нужно видеть смысл своей жизни, и такая смысловая координата противостоит координате существования как некой тавтологии. Горизонтали существования человека должна быть противопоставлена смысловая вертикаль, в скрещении которых только и появляется величина события жизни.
Горизонталь существования раскрывается, в первую очередь, в жизненном пространстве индивида. Однако как бы человек ни обустраивал пространство и как бы ни обустраивался в нем, он не может устроиться в нём в полной мере. Человек знает, что ему не хватит никакого пространства, как знает и то, что любого пространства ему мало. Его внутренний мир развёртывается поверх пространства, и связан он с вертикальным сечением пространства, благодаря чему такое пространство может превосходиться и углубляться. Именно в вертикальном сечении горизонтали пространства человека испытывается его возможность соответствовать высоте и глубине самого себя, когда в данности человека раскрывается его заданность. Углубление человека в себя прямо связано с его восхождением, и координата вертикали соотносится не только с горизонталью земного пространства и не может отождествляться с падением на неё. Напротив, вертикальное сечение смысла пронизывает пространство существования и связано с его углублением. В деле своего восхождения, как и в деле своего углубления, человек проявляет своё крайнее напряжение и является активной величиной: вертикальное сечение, пронизывающее горизонталь существования, раскрывает то, что человек не падает, но именно углубляется.
(Андрей Сергеев. Своё и другое: «есть» сущего и его тайна)
Не умирают ради овец, коз, домов и гор. Все вещное существует и так, ему не нужны жертвы. Умирают ради спасения незримого узла, который объединил все воедино и превратил дробность мира в царство, в крепость, в родную, близкую картину. Тратят себя ради целостности, ибо и смерть укрепляет ее. Смерть, которая стала данью любви. Тот, кто неспешно тратил жизнь на добротную работу, что долговечнее человека, — на постройку храма, например, который будет шествовать сквозь века, — тоже согласится на смерть, если дробный мир покажется ему прекрасным замком, и, влюбившись в замок, он захочет с ним слиться. Его примет большее, чем он сам. Он отдаст себя своей любви.
Но как согласиться отдать жизнь из выгоды? Выгоднее всего жить. Песни моих сказителей не будили в душе созвучий — значит, за кровь моим воинам платили фальшивой монетой. Их лишили возможности умереть во имя любви. Так зачем тогда умирать?
А тот, кто все-таки шел на смерть, повинуясь долгу, который стал непонятен, умирал в тоске: вытянувшись, он молчаливо смотрел тяжелым взглядом, от отвращения став жестоким.
(Antoine de Saint-Exupéry. Citadelle)